Когда тот мужик, прижимая к груди гуся, помянул свою бабу, приведшую Мосцепанова на место экзекуции, Сигов этому значения не придал. Но как скоро до него дошли слухи, что к Мосцепанову потянулись жалобщики, он слова мужика припомнил. Если не к нему, управляющему Сигову, шли люди о заступничестве молить, а к Мосцепанову, у которого и власти никакой не имелось, значит, худо обстояло дело, и власть его, Сигова, была не во власть уже.
Он почувствовал вдруг, что окружен людьми ненадежными, мимо которых и пройти опасно, не то что довериться им. Между тем всего четыре года назад Сигов по указанию Николая Никитича отобрал по заводу двести одиннадцать человек беспокойного нрава, отосланных после в Златоуст, на казенные заводы. Николай Никитич ровно двести человек велел отобрать. Но работных людей беспокойного нрава оказалось чуток больше, и Сигов на свой страх и риск присоединил к указанному числу еще одиннадцать человек.
Вскоре после этого Николай Никитич овдовел. И такое событие многими было поставлено в прямое отношение с помянутым распоряжением. А у Сигова жена не умирала и вообще все шло превосходно, что опять же воспринято было поначалу, как доподлинное свидетельство его невиновности. «Что с него возьмешь, — говорили в имении. — Велели ему, он и отобрал... Против Демидова не попрешь, сомнет!» И даже сочувствовали Сигову, принявшему такой грех на душу.
А о том, что велено было лишь двести человек отобрать, никто и не знал.
Все четыре прошедшие с той поры года Нижнетагильские заводы по нравственности и послушанию жителей могли считаться образцовыми. И теперешнее появление у Мосцепанова жалобщиков особенно настораживало Сигова. Какие-то разговоры стали мерещиться, взгляды косые. Так неспокойно сделалось, что бабка Федосья, жившая у него в комнатном услужении шестой год, вдруг показалась человеком подозрительным. Тем более она Татьяне Фаддеевне родственницей приходилась. Для испытания Сигов начал выкладывать на видных местах деньги и следил — будут ли целы. Один раз женину сережку на окно положил, золотую. Но деньги и сережка не пропали, а бабка Федосья как-то вечером рухнула перед Сиговым на колени и взмолилась:
— Не пытай ты меня, Семен Михеич! Разве заслужила я такую пытку? Пожалей меня, старую...
Сигов пристукнул ложечкой по музыкальному самовару:
— Да ты что, Федосья, совсем ума решилась?
Но деньги с того вечера выкладывать перестал.
А спал он в ту ночь особенно плохо. Снился ему один мужик из тех двухсот одиннадцати, вернее, из одиннадцати последних. Мужик склонялся над Сиговым и спрашивал: «Помнишь фамилие мое?» — «Помню»,— отвечал Сигов, а сам не помнил ничего. То есть лицо только помнил, а фамилию нет. «Ну как? — угрожающе тянул мужик. — Скажи, как?» — «Да помню, помню», — говорил Сигов, думая о том, чтобы поскорее проснуться. Хотя и понятно было, что это лишь сон, видение ночное, а все страшно делалось мужика. Но и тоже, вспомнить-то хотелось его фамилию. Оттого просыпаться немного жаль было — наяву уж, ясно, не припомнить ничего...
Только на другой день всплыла вдруг в памяти фамилия того мужика. И Сигов припомнил с сожалением, что был это мужик смирный, не ябедник. Разве во хмелю мог негожего чего учинить. «Он бы уж к Мосцепанову не стал ходить, — с досадой подумал Сигов. — Не таков был...»
Теперь все очевиднее делалось, что не тех он тогда отобрал, кого нужно было.
Народ к Евлампию Максимовичу приходил больше в сумерках — чтобы понезаметнее. Но все равно, как заключил Евлампий Максимович, Сигов про это прознал. Недаром вечерами возле дома начал прогуливаться уставщик Венька Матвеев. Прогуливался он будто для уставщицкого своего прохладу, лущил кедровое семя, с девками перекрикивался. Однако удивительное постоянство его вечерних прогулок наводило на определенные размышления.
Впрочем, Евлампий Максимович этим размышлениям большого ходу не давал.
Вечером 12 июля явилась от горы Высокой черная туча, грянул гром, и тяжелый ливень загромыхал по крытой драньем крыше. В это время дядька Еремей, привычно ворча, ввел очередного посетителя, в котором Евлампий Максимович признал Василия Дамеса. Дамес снял картуз, и от его белесых редких волос, от влажных завитушек над ушами снизошел на Евлампия Максимовича, распространившись по комнате, возрожденный ночным дождем запах постного масла.
— Жалобу я тебе принести хочу, — проговорил Дамес, сощурившись. — На беззаконие... Кот сиговский в моем огороде огурцами промышлять взялся. Такая бе-
стия, этот кот. Я уж Сигову сказывал, а он смеетсяг только...
И опять Евлампию Максимовичу померещилось соответствие с тем персидским шахом. Ведь в цепь, им подвешенную, после неправедно обидимых осел толкнулся, отчего у шаха к звону колокольчика веры не стало. Но у шаха всего было довольно в жизни, потому он верой своей мог поступиться. А у Евлампия Максимовича одна вера и была. Он резко шагнул к Дамесу, схватил за грудки. Спросил, наворачивая на кулак отвороты шинели:
— Измываться пришел, сукин швед?