Оно было доложено государю, который повелел ответить пермскому губернатору следующее: «Его величество с удовольствием видит в таковом желании новое доказательство усердия и преданности его особе, но принял себе за правило — не позволять ставить для себя памятников, коих желает единственно в том, чтобы в сердцах верноподданных укрепилась любовь и приверженность к монарху, а также благодарные чувствования к искреннему желанию его величества устроить благоденствие богом вверенного ему и возлюбленного им народа».
XLV
В тот самый день, когда воротился из Вятки губернаторский курьер, к крыльцу гауптвахты подъехала телега, запряженная маленькой пегой лошаденкой. Трое солдат вынесли из дровяного сарая некрашеный гроб, за
ним такой же крест, и сложили все на телегу. Сели сами. Потом телега выехала за ворота и, позвякивая сваленными на ней лопатами, медленно покатила в сторону нового кладбища у речки Егошихи.
Могилу вырыли быстро. Гроб опустили на мочале, как положено, благо могилка неглубока была. Бросили по горсти земли и стали кидать лопатами. Вначале, как бывает, комья глухо стучали по доскам, но стук этот, даже в самой черствой душе будящий всякие неприкаянные мысли, вскоре кончился, и через несколько минут кривой холмик вырос на месте могилы. Старший солдат похлопал по нему для порядку лопатой, воткнул крест. Потом потоптался, чтобы примять землю у изножья, и сказал:
— Правда гневна, да богу люба... Табачок давайте, служивые!
Эх, Евлампий Максимович, Евлампий Максимович!
Вот идет душа твоя через мытарства, и некому о ней позаботиться.
В далеком твоем дому никто не завесит на сорок дней иконы полотенцем, сберегающим душу. Никто не встряхнет его на сороковой день за околицей, не отпустит душу навстречу ветру, и лесу, и всему российскому простору. Не привесит никто полотенце это в углу дома — нечем будет душе после мытарств утереться.
И чашку воды с двумя соломинками крест-накрест никто на стол не поставит, чтобы было в чем душу ополоснуть.
А может, и не надо им твою душу ополаскивать?
Чиста она, как у младенца.
В этот же день, уложив спать детишек, Татьяна Фаддеевна присела в задумчивости к столу, на котором стояла изготовленная Евлампием Максимовичем для Феденьки пушка мортира. Она придвинула ее к себе, повертела так и эдак, а затем надавила крючок, устроенный в лафете. Щелкнула хитрая пружинка, и медный шарик, описав дугу, ударил в висевший на стене лаковый поднос, изображающий отрока на горящей колеснице.
«Дин-н», — откликнулся поднос.
В далекой Флоренции Николай Никитич Демидов, томясь предчувствием бессонницы, обошел вечером свои коллекции. Он и думать не думал ни о воспитательном доме для зазорных младенцев, ни о тирольских коровах, ни об отосланных в Златоуст мастеровых беспокойного нрава. В России об эту пору шли дожди, а над уральской вотчиной его мог и снежок просыпаться, телеги скрипели в грязи по ступицу. А здесь дни стояли сухие, ясные. Здесь люди жили легко и умирали легко.
И он тоже легко умрет.
Николай Никитич прошел картинную галерею. Тускло светились в сумерках золотые рамы, поблескивал лак на бесценных полотнах. Геркуланские вазы располагались вдоль окон на особых пьедесталах, будто на грядках. Он подошел к недавно приобретенной на аукционе тонкогорлой красавице, пристукнул костяшкой пальца по отчищенному рельефу и сказал:
— Моритури те салютант.
«Дон-н»,— отозвалась геркуланская бронза.
И Семен Михеич Сигов, радуясь вечернему покою, коснулся два раза чайной ложечкой своего музыкального самовара.
«Дин-н, дон-н», — прозвенел самовар.
А в гостиной у Платонова совершенно нечему было в этот вечер звенеть. Он сидел с женой за картами, когда внезапно отскочила задвижка на раме, шумно распахнулось окно и с жутковатым шелестом хлынул в гостиную ночной ветер.
— Безногий вошел, — сказала заводская исправница.
Побелев, Платонов вскочил со стула:
— Что болтаешь?
— Ветер безногим зовут... Не слыхал?
— А, — с облегчением проговорил Платонов, закрывая окно. — Я-то уж бог знает что подумал.
XLVI
Между тем по Перми распространялись всякие слухи о внезапной смерти арестанта с губернской гауптвахты.