Через несколько минут он добрался до конца равнины и очутился на краю высокого обрыва. Посмотрев вниз на покрывавшие его заросли, он увидел блеск водяного потока. Широкая равнина противоположного берега была усеяна селениями, а за ней тянулись холмы, и на одном из них юноша разглядел большое белое пятно, показавшееся ему городом, — не иначе, это был Бергамо! Он немного спустился по откосу и, раздвигая руками заросли терновника, посмотрел вниз, — не плывёт ли по реке какая-нибудь лодка, прислушался, не донесётся ли всплеск весел, — но ничего не увидел и не услышал. Будь это что-нибудь поменьше Адды, Ренцо сразу спустился бы вниз поискать броду, но он хорошо знал, что Адда не такая река, с которой можно обращаться запросто.
Поэтому он с большим хладнокровием принялся обдумывать, что ему теперь предпринять: забраться на дерево и сидеть там, дожидаясь рассвета, который наступит, пожалуй, не раньше, чем через шесть часов? На таком-то холодном ветру, да ещё при инее, в такой лёгкой одежде, — всего этого хватит, чтобы совершенно закоченеть. Даже если весь остаток ночи прохаживаться взад и вперёд, вряд ли это будет надёжной защитой от пронизывающей ночной сырости, да кроме того и бедные ноги, которым уже досталось сверх всякой меры, отказывались повиноваться. Ренцо вспомнил, что в поле, по соседству с целиной, он видел один из тех крытых соломой шалашей, сооружённых из жердей и сучьев и обмазанных глиной, куда летом миланские крестьяне обычно складывают жатву, а ночью укрываются, чтобы стеречь её. В остальное время года эти шалаши пустуют. Вот там-то он и приютится. Ренцо вернулся на тропинку, прошёл через лес, заросли, миновал целину и направился к шалашу. Источенная червями, рассохшаяся дверца без запора притворяла вход. Ренцо открыл её и вошёл. Он увидел какую-то высоко подвешенную плетёнку вроде гамака, прикреплённую лыком к жердям шалаша; но не решился залезть в неё. На земле лежало немного соломы, и он подумал, что и тут можно неплохо выспаться.
Но прежде чем растянуться на этом ложе, ниспосланном ему самим провидением, он преклонил колена и возблагодарил всевышнего за это благодеяние и за оказанную ему поддержку в этот ужасный день. Потом сотворил свои обычные молитвы и попросил у господа бога прощения в том, что не молился вечером накануне, а, наоборот, — выражаясь его собственными словами, — отошёл ко сну как пёс, и даже хуже. «И за это, — прибавил он про себя, укладываясь на соломе, — за это мне утром выпало на долю такое прекрасное пробуждение». Затем он собрал всю солому, какая была вокруг, и навалил её на себя, устроив по возможности что-то вроде покрывала, чтобы смягчить холод, который и здесь внутри изрядно давал себя чувствовать. Он забился в солому с намерением хорошенько выспаться, — ему казалось, что сон им более чем заслужен.
Но не успел он сомкнуть глаза, как в его памяти или в воображении (где именно — сказать трудно) началось какое-то странное хождение взад-назад всевозможных лиц, да такое упорное, такое беспрерывное, что прощай всякий сон! Купец, уполномоченный, полицейские, шпажный мастер, хозяин остерии, Феррер, заведующий продовольствием, компания в остерии, толпы на улицах, потом дон Абондио, потом дон Родриго — все люди, с которыми Ренцо было о чём потолковать.
Только три образа предстали перед ним без малейшего горького воспоминания, чистые от всякого подозрения, дорогие во всём, особенно два из них, правда, очень различные, но тесно сплетённые в сердце юноши: чёрная коса Лючии и белоснежная борода падре Кристофоро. Однако утешение, которое он испытывал, мысленно останавливаясь на них, было далеко не полным и безупречным. Думая о добром монахе, он ещё острее чувствовал стыд за свои собственные выходки, за позорную свою несдержанность; за то, что так плохо воспользовался его отеческими советами! А видя перед собой образ Лючии… мы не будем пытаться передать его чувства — читатель знает все обстоятельства, пусть представит себе их сам! А бедная Аньезе… мог ли он забыть про неё? Про Аньезе, которая остановила на нём свой выбор и уже считала его чем-то единым со своей единственной дочерью; ему ещё не довелось назвать её матерью, а она уже обращалась с ним, любила его по-матерински, доказав свою заботливость на деле. И новую боль, не менее острую, причиняла ему мысль о том, что как раз из-за этого сердечного участия Аньезе, из-за её доброго отношения к нему бедная женщина теперь лишилась своего гнезда, превратилась в скиталицу с неизвестным будущим и испытала лишь горе и муки по вине того, кто должен был дать ей покой и радость на старости лет. Что за ночь, бедный Ренцо! А ведь это могла быть пятая ночь со дня свадьбы! Что за комната! Что за брачное ложе! И после какого дня! А что сулит ему завтрашний день и за ним — всё остальное. «Да будет воля господня, — отвечал он своим мыслям, нагонявшим на него такую тоску, — да будет воля господня! Он знает, что делает, — и благо нам. Да зачтётся всё это за мои прегрешения. Лючия такая хорошая, — господь не допустит, чтобы она страдала слишком долго».