— Ну и помолчи! Я не говорю уже про тех, кто кое-что разумеет, те, конечно, поймут. Но даже самые крепкоголовые, самые тёмные люди и те следили за нитью его речи. Подите теперь и спросите их, сумеют ли они повторить то, что он сказал… Куда уж тут! вы ни одного слова у них не выудите, зато смысл их запал им в душу. Он даже имени синьора ни разу не произнёс, а все поняли, что именно его он имел в виду. Да, наконец, достаточно было посмотреть, как у него слёзы навёртывались на глаза. И тут весь народ — тоже в слёзы…
— Это верно, — не удержался мальчик, — чего это они все распустили нюни, совсем как дети?
— Помолчи ты немного… На что уж у нас здесь твёрдые сердца! А он вразумительно сказал нам, что хоть и голод сейчас, а надо благодарить создателя и не роптать: делать, что можешь, как-нибудь изворачиваться, помогать друг другу, а главное — не роптать. Ибо несчастье не в страдании, не в бедности, несчастье в том, что мы творим зло. И это у него — не только прекрасные слова: все мы знаем, что сам он живёт как бедняк и отнимает у себя кусок хлеба, чтобы отдать его голодным, хотя он мог бы больше всякого другого жить в роскоши. И какое же получаешь удовольствие, слушая проповедь такого человека; он не то, что другие: делайте то, что я говорю, не делайте того, что я делаю. А потом он так понятно сказал, что даже простой человек, не синьор, если у него есть больше необходимого, обязан помочь тому, кто в нужде.
Тут он прервал свою речь, словно внезапно охваченный какой-то мыслью. Подумав немного, он наложил на блюдо всякой еды, стоявшей на столе, положил в придачу хлебец, поставил блюдо на салфетку и, взяв её за четыре уголка, сказал старшей девочке: «На, держи». В другую руку он сунул ей бутылку вина и прибавил:
— Ступай к Марии, вдове, отдай всё это и скажи, что это маленькое угощенье ей с ребятишками. Да смотри, будь поласковей, чтобы она не подумала, что ты подаёшь ей милостыню. А если кого встретишь дорогой, зря не болтай, да поаккуратней — не разбей.
На глазах у Лючии показались слёзы, и она почувствовала, как сердце её наполняется бодрящей нежностью: эти слова, так же как и все предыдущие, принесли ей какое-то душевное облегчение, чего не могла бы сделать ни одна намеренно произнесённая речь. Душа её, увлечённая этими описаниями, этими картинами пышного великолепия, подъёмом религиозных чувств и чудом, захваченная пылом самого рассказчика, отрывалась от горестных размышлений о самой себе и, вновь возвращаясь к ним, уже находила в себе больше силы для борьбы. Даже самая мысль о великой её жертве не то чтобы утратила свою горечь, но таила в себе теперь какую-то суровую и возвышенную радость.
Немного спустя вошёл местный курато и сказал, что кардинал поручил ему справиться о состоянии Лючии и известить её, что монсиньор-де желает видеть её сегодня же и просит передать благодарность от его имени портному и его жене. Тронутые и смущённые, супруги не знали, что им сказать в ответ на такое внимание со стороны столь высокого лица.
— А разве ваша мать ещё не приехала? — обратился курато к Лючии.
— Моя мать! — воскликнула та.
И когда курато сообщил, что послал за ней по приказанию архиепископа, Лючия, закрыв глаза краем передника, громко зарыдала и ещё долго после ухода курато не могла успокоиться. Когда, наконец, бурное волнение, пережитое при этом известии, сменилось более спокойными мыслями, бедняжка вспомнила, что близкое в эту минуту утешение увидеть снова мать, утешение, которого она не ожидала всего несколько часов тому назад, ведь о нём она особенно молила в те страшные часы, его-то она как бы ставила в число условий даваемого обета. «Дайте мне спастись и вернуться к моей матери», — сказала она тогда, и слова эти теперь отчётливо вставали в её памяти. Она решила твёрдо, как никогда, сдержать своё обещание, и снова, с ещё большей горечью, стала упрекать себя за восклицание «Бедная я!», невольно вырвавшееся у неё, хоть и про себя, в первое мгновенье.