И в тот же миг раскололась земная твердь. Бомбы посыпались на станцию, разлетаясь на тысячи осколков. Задымили составы. Упала водокачка. Вспыхнули склады. А в нашем вагоне раненые солдаты, тесно прижавшись друг к другу, ожидали своего часа. На том свете уже играли для них сбор.
— Эх, если бы ноги! — хрипло сказал танкист. — Побежал бы в степь, там спасение. Эх, если бы ноги!
И тут же вспомнил, что в вагоне есть человек со здоровыми ногами, который может убежать, спастись.
— Сестренка! — крикнул танкист. — Ты еще здесь?
— Здесь.
— Так беги. Не теряй времени. Беги в степь.
— Я не уйду никуда, — твердо ответила сестренка. — Буду с вами.
— Ты ничем не поможешь нам, уходи! — сказал артиллерист. — А когда кончится бомбежка, вернешься.
Он еще что-то говорил, но его слова заглушил новый взрыв. И тут же все смолкло, эскадрилья отбомбилась.
— Все целы, вот и хорошо! — раздался звонкий девичий голос.
Но вновь послышался рокот. Пришла другая группа.
В кромешной темноте кто-то взял аккорд на гитаре.
— Сестренка, ты?
Девушка тронула струны, и раненые услышали ее бархатистый негромкий голосок. Он лился плавно, спокойно. И только слегка дрогнул, когда на пути упали новые бомбы. Это была старинная песня о том, как в гражданскую войну парнишка ушел в партизаны, а его село заняли белые. А потом кто-то передал его матери, что он повешен карателями. Тогда старая женщина ночью пробралась к овину, где спали офицеры, и спалила их. «Я люблю позабытые были в тихий вечер близким рассказать. Далеко в заснеженной Сибири и ждала меня старушка-мать», — пела сестренка.
Снова рвались бомбы, поднимая на воздух эшелоны, станционные постройки, дома. Но солдатам теперь было просто неудобно паниковать в присутствии этой хрупкой девчушки, не испугавшейся смерти.
Когда на мгновение умолкали взрывы, снова слышался ее спокойный голос. И раненым было уже не так страшно. Потому что старая песня вдруг напомнила им, что на нашей истерзанной земле и раньше проносились опустошительные войны и что родившиеся раньше них уже вынесли все, что может вынести человек. Они вдруг почувствовали, что в огне войны нельзя исчезнуть бесследно, пропасть, что после каждого должно остаться что- то хорошее на земле, как осталась после того партизана песня, дающая силу другим…
Утром к станции подошли спасательные команды. Нас перенесли в другой состав, а уцелевшие вагоны санитарного эшелона уходили опять к фронту.
— До свиданья, милые! — крикнула нам на прощание сестренка. — Обязательно поправляйтесь!
Одною рукой она держала гитару, другою махала нам вслед. И хотя она обещала больше не плакать, из ее глаз текли слезы…
И никто из нас, раненых солдат, так и не догадался тогда спросить, как зовут сестренку. Не догадались, быть может, потому, что в тот страшный июль сорок второго года просто нельзя было подумать, что спустя много лет кто-нибудь возьмется за перо, чтоб рассказать о ее добром и мужественном сердце…
Не припомню, сколько мы ехали от Грязей, только помню, что, когда дотащились до Балашова, был вечер. Эшелон разгружался не полностью, снимали только тяжелораненых. Два грузовика, которые принимали людей из вагонов, оборачивались довольно быстро, госпиталь находился в трех кварталах от станции, в школе.
Окна здания были плотно задраены, в вестибюле и коридорах тускло светились керосиновые лампы и самодельные плошки. Две молоденькие санитарки в серых халатах школьных техничек подхватили меня у самого порога и потащили в подвал. Там была оборудована баня. Меня обдало горячим воздухом, сквозь облако клубящегося пара я увидел две каменные плиты, на которых кипели баки. Одна из санитарок взяла машинку и под нолевку остригла мне голову.
— Теперь раздевайся! — приказала она.
Я сбросил нижнюю рубаху.
— Нет, весь, будем стричь мелочи.
Девушки проворно стащили с меня кальсоны. Пугаясь и стыдясь, я попытался прикрыть срам руками: санитарки были совсем молоденькими.
— Да что ты тушуешься! — сказала мне та, что постарше. — Мы с Любой тысячи три мужиков остригли, а такого стыдливого не видели.
Та, которую звали Любой, поддержала подругу:
— Глянь, Маруся, он жениха из себя строит! Да какой же ты сейчас жених? Вот месяцев через пять оклемаешься, да если к тому времени война кончится, присылай сватов к нам в Балашов, вмиг оженим!
Так, с шутками и прибаутками, Маруся и Люба, закончив стрижку, обернули мои загипсованные ноги клеенкой и принялись мылить в четыре руки, соскребать мочалками застаревшую окопную грязь, въевшуюся во все поры. Я зажмурился. Душистое мыло приятно щипало глаза, сладкий пар щекотал ноздри. Отфыркиваясь, я испытывал истинное блаженство. «Сколько же это времени я не мылся горячей водой? — силился вспомнить я. — Когда же это было?»
Пока Люба вытирала меня простыней, Маруся принесла чистое, пахнувшее утюгом белье. Все как в сказке! Рубаху мне надели довольно быстро, кальсоны же никак не налезали на распухшие, как бревна, ноги, к тому же запрятанные в гипсовые повязки. В конце концов их пришлось прорезать по бокам.
— Чем же это тебя? — спросила Люба, отдуваясь. — Осколками?