И вот главное в центре их мира — это отношение к родительской культуре. Это отношение к отцу у Хармса (а отец его Ювачев, чьи дневники сейчас издаются, был невероятно тяжелым человеком и, вероятно, полубезумным). Это «Письмо к отцу» Кафки и отношения Кафки с отцом. Ну, у Акутагавы, в силу его биографии, главное — это все-таки отношения с матерью и другой родней, потому что с отцом там вообще, насколько я понимаю, никакого общения не было. Отношение к материнской культуре. Потому что Кафка ведь как раз, может быть, не так остро чувствовал разрыв с традицией, в его случае это разрыв скорее с иудаизмом, нежели с Австро-Венгрией. А вот в случае Акутагавы это именно муки разрыва с материнской японской культурой, его взаимоотношения с традицией, о которой у него все написано, и прежде всего, конечно, «Носовой платок» — вот этот знаменитый рассказ, где он для себя японскую традицию осмысляет.

Все они трое работали в жанре такой абсурдистской притчи, как правило, основанной на материнской вот этой культуре: в случае Кафки — на притче иудейской; в случае, скажем, Акутагавы — на японской легенде; ну а в случае Хармса — на русском фольклоре с его несколько абсурдистским сочетанием сентиментальности и цинизма.

Я думаю, что как раз наиболее аутентичные тексты Кафки… Хармса в этом смысле… Ну, скажем, помните, вот эта история про народного героя Ивана Сусанина: «Зри, яко твоя борода стала клочна». Трагедия отношений с традицией отринутой, трагедия отношений с отцами и семьей. И собственно главная тема модерниста — это тема невозможности прежней жизни. Понимаете, не может быть семьи, не может быть домашней утопии. Мир идет к катастрофе… Ну, та же проблема, кстати, что и в «Саге о Форсайтах». Привычный мир закончился, но человеку по-прежнему хочется семьи, дома, понимания, тепла. И Хармс весь пронизан желанием жить с людьми, но люди его отторгают — и в результате он начинает их ненавидеть.

Мне кажется, что хармсовская и кафкианская тема — тема иррационального бреда, иррационального больного быта — ведь это возникает, собственно говоря, именно тогда, когда быт сходит с ума, когда в России тридцатых годов простейшие вещи становятся недостижимыми, естественнейшие человеческие чувства становятся запрещенными. И в этом больном иррациональном пространстве, где человек Зощенко стал главным, а человек революции, человек модерна оттеснен на последнее место и в общем вытеснен в маргиналы, — вот здесь возникает страх как основа бытия.

Я думаю, что такой текст, как «Зубчатые колеса», который, кстати говоря, Акунин назвал вероятно самой страшной исповедью в мировой литературе, самой мрачной… Вот это такая исповедь, какая могла быть написана только перед самоубийством. «Зубчатые колеса» Акутагавы — я думаю, этот текст мог бы написать Хармс, Хармс мог бы под ним подписаться. И в какой-то степени «Старуха», где все поглощено ужасом, — это и есть такие «Зубчатые колеса» по-русски. Хармс — это исповедь русского модерниста, оказавшегося в ситуации торжествующего старого мира. Потом, конечно, этот старый мир все равно благополучно погиб, но он успел погрести под собой художника. Это тема Кафки, это тема Хармса. И это вообще главная тема всех консервативных культур в двадцатые годы. Япония, Австро-Венгрия погибшая и Российская империя — это три самых модернистских страны, где эмоции, связанные с модернизмом, были самыми серьезными, самыми отчаянными.

«С кем из героев «Июня» вы себя можете соотнести? Я, например, нашел себя в Евсевиче».

Спасибо вам большое. Очень приятно, что вы заметили Евсевича. Ну, наверное, в какой-то момент я с Мишей Гвирцманом мог бы себя соотнести. Ну, разумеется, понимаете, это не то соотнесение, когда вот мы похожи. Я не считаю, что я с ним похож. Но у меня есть… я переживал эмоции, которые в той или иной степени ему знакомы. И наверное, я… Ну, я никогда не смог бы девушку ударить (я надеюсь), но испытывать такое желание мне случалось.

Я, кстати, Тодоровского после фильма «Любовь», который мне представлялся шедевром и представляется до сих пор… Я вообще Тодоровского очень люблю, но «Любовь» я считаю шедевром. И вот я его спросил: «А ты бы мог девушке крикнуть «жидовка»?» Он подумал и сказал: «Ну, вообще-то, «жидовка» — не мог бы. Я сам не без этого. Но вот «армяшка» — мог бы». Я так подумал: бывают состояния, в которых ну они доводят до этого. Хотя и сами мы, конечно, хороши. Но Миша Гвирцман в иных обстоятельствах из меня вылезал.

Вот Таня Москвина… Люблю Таню Москвину. Татьяна Москвина. Она писала: «Что это за мужчина, который боится идти в армию?» Таня, я боялся. Это, мне кажется, у вас просто опыта такого нет или вы не боялись по-настоящему ни за кого никогда. Но я вот не хотел идти в армию совсем. И это не делает меня менее мужчиной. Я думаю, в какой-то степени это делает меня более мужчиной, потому что я не боялся об этом говорить. И вообще все умные такие задним числом.

Перейти на страницу:

Похожие книги