Я иду за ней в кабинет. Голубовато-зеленые стены, стулья середины века, обитые гобеленом с лилиями, создают эффект гостиной. В нос ударяет сильный аромат духов. За столом врача стоит керамическая радуга, каждая цветная полоса которой украшена цветком. Она просматривает мою карту, пока я молча их вспоминаю. Красная протея, оранжевая банксия, желтая недотрога.
– С решением вас никто не торопит, – говорит врач. – Однако, если вам нужно больше времени, нам понадобится второй врач, чтобы подтвердить процедуру.
Я знаю законы, в Виктории все было бы проще.
От диффузора пахнет лавандой, я чихаю, стараясь не тереть глаза и не царапать горло. Доктор предлагает мне коробку с салфетками. Я не упоминаю, что у меня была такая же реакция с первенцем.
– Запахи, – говорю я.
Она наклоняет голову, лица не видно. Поправляет очки кончиком пальца.
– Как вы относитесь к решению? – спрашивает она.
«Какому?» – хочу спросить.
По наблюдениям одного психиатра, двадцать процентов из восьмисот тысяч решений, которые человек принимает за жизнь, потом вызывают сожаление. Какое мы обсудим?
Она ждет ответа, а мне не хочется ничего объяснять. Да, я разрываюсь, борюсь сама с собой до такой степени, что кричу, – все по той же причине, что привела меня сюда.
– Хотите обсудить это с кем-нибудь?
Она смотрит на часы на стене. В приемной ждут другие женщины; она уже выбилась из графика.
– Я уже решила, – отвечаю и, пока она стучит по клавиатуре, пытаюсь вспомнить название зеленых листьев в центре радуги.
Тропическое растение, молодые листья которого имеют форму сердца, но затем расщепляются. Зажимаю рукой боль в груди. Как будто мне нужно откашляться. Вспомнила. Монстера! Я произношу про себя название, будто одерживаю маленькую победу.
Голубые незабудки. Синие ирисы. Фиалки. На манжетах, юбках, подолах платьев и палантинах я вышивала тысячи весенних цветов, а мать, затаив дыхание, рассматривала мою работу, указывая на недостатки, пока я не освоила каждый стежок.
– Есть запись на восьмое августа, – сообщает врач.
Представляю, какое у меня дурацкое отрешенное выражение лица. На шее, в том месте, которое я расчесала из-за резкого парфюма, пульсирует рубец.
– А нельзя ли на другое число? – спрашиваю я, борясь с подступающими слезами и соплями.
Стук клавиатуры.
– Для записи на любой другой день потребуется подтверждение второго врача. Записывать на восьмое?
Стол забрызгивает неудержимая рвота. Капля попадает ей на очки. Врач реагирует мгновенно и профессионально: очки сняты, позор смывается стерильными салфетками. Она опускает руку мне на спину.
– Все в порядке.
Она гладит меня по спине, пока я сплевываю в салфетку.
– Мне надо с кем-нибудь поговорить, – сообщаю я.
Она протягивает влажную салфетку.
– Нервы сдают. Это нормально.
Разве? Я прошу назначить мне день, и единственной датой, когда я могу прервать беременность, оказывается день рождения сына, которого я потеряла.
Я стою на выложенной гравием дорожке перед домом матери. Она, конечно, на кухне, за столом, расправляет шелк между лапкой швейной машины и игольной пластиной. Трудно поверить, что в Аделаиду на Майл-Энд приходят рулоны ткани, отправленные из флорентийского Дома тканей на Виа-де-Пекори? Но вот же они. В шкафах и сервантах. В кладовой и буфете. Сложенные стопкой на лоскутном покрывале из моего детства, чтобы мама выкроила, собрала, расшила стразами и сшила платье для жены важного лица. Или новой подружки известного спортсмена.
Моими игрушками, сколько себя помню, были катушки. Подушечки для иголок и шпульки я держала в руках задолго до того, как научилась продевать нитку в игольное ушко. Крохотные бархатные пуговички и бусины из муранского стекла проглатывались и выплевывались. Исследование ножниц нередко заканчивалось слезами и порезами, но приучило к осмотрительности и уверенному владению инструментами. Так от простых выкроек я перешла к реставрации старинных платьев с вышивкой. К созданию выкроек для таких дизайнеров, как Дженни Ки и Линда Джексон. К разработке штор для Нового здания парламента. Все благодаря моему особому дару сплетать нити и получать изображения, похожие на фотографии. Теперь студенты, изучающие ткани, называют эту технику теневой гладью, а я – «живописью иглой». И мне нет равных в этом искусстве.
Если у матери портилось настроение, я знала, как расположить ее к себе. Брала иголку с ниткой и яростно работала над платьем, украшая простые подолы замысловатыми розетками, а лифы – весенними цветами. Я часами, днями просиживала над тканью, едва прерываясь, чтобы поесть. Ожидая, когда мать одобрительно кивнет, держа вышивку на расстоянии вытянутой руки, и передаст мне следующий заказ.