Внимание мое было направлено исключительно на то, чтобы ни на секунду не ослаблять внимания. Я несся как бешеный, надеясь, что бешеная езда отвлечет меня от всяких мыслей; словно одержимый, гнал я машину, взятую напрокат у одного из самых скучных голландцев нашего века, гнал этот автоснаряд на четырех колесах мощностью в двести лошадиных сил на высоту две тысячи метров, наверх к перевалу, только бы не взглянуть ненароком на свою «пассажирку». И уговорить себя, что призрачное лицо Ксаны — знакомое и незнакомое — было всего лишь фантасмагорией, недолго длившейся галлюцинацией, ведь мой правый глаз плохо видит (особенно предметы, находящиеся в непосредственной близости), к тому же в ущелье был рассеянный свет и, наконец, я принял слишком большую дозу эфедрина, а накануне вечером в Луциенбурге неосторожно мешал спиртное.
“ Но я не чувствовал себя утомленным, наоборот, все во мне было напряжено. И чем выше поднималась машина, тем собранней я становился. Последние карликовые кедры у обочины дороги ичезли. Теперь вокруг не было видно ни единого деревца, мы миновали границу, где кончался растительный мир. Казалось, сбоку потянуло холодом, прямо-таки ледяным дыханием. Я поднял стекло почти доверху, оставив только щелку, выключил радио — в ночной передаче как раз прострекотали «God Save the King[209]…» — и включил печку. И тут моя «пассажирка» проснулась.
Сквозь глухое гудение мотора на второй скорости я услышал, как щелкнула дамская сумочка. Сумочка Ксаны.
А потом вдруг в этой бесконечной и безмолвной пустыне появилось нечто вроде спящей избушки на курьих ножках — приют «Ла-Ведута». И вот мы уже миновали его.
У самого перевала фары машины высветили на левой обочине три обрубка, находившиеся на разных расстояниях друг от друга; по дороге к Куяту я их почему-то не заметил. То были древние бесцокольные, не сужающиеся кверху колонны римско-коринфской архитектуры, но упрощенные в военных целях. Если верить теориям Йоопа, их воздвигли передовые когорты Юлия Цезаря Августа. Я затормозил.
— Ну и гонщик! — Голос Ксаны звенел как колокольчик, в нем не слышалось ни малейшей хрипоты, словно она вовсе не спала. — С моим нарядом дело дрянь. Эгретки из перьев сломались окончательно. Обе.
Часы на приборной доске показывали самое начало четвертого. К востоку от седловины, там, где стоящему на перевале путешественнику вот-вот должна открыться долина реки Инн и где начинался Верхний Энгадин, звезды чуть-чуть потускнели, на них словно бы появился серый, как слоновья шкура, налет. В том краю неба я не обнаружил ни тумана, ни облачка — утро посылало свой первый привет, вернее, его обещание. Я погасил фары и свет на приборной доске, чтобы искусственное контрастное освещение не повлияло на мое «восприятие», выключил мотор (перед светофором в ущелье он продолжал работать), чтобы его ровный гул не убаюкивал меня, не отвлекал от моей задачи — установить, как обстояло дело в действительности; казалось, мой затылок одеревенел, я с трудом повернул голову и посмотрел на Ксану.
При сером, как слоновья шкура, свете занимающегося утра, утра в горах, при свете ущербной полурастаявшей луны я сразу же установил, что моя жена успела причесаться и слишком сильно напудрить нос — только нос, — но губы не накрасила; печка здорово нагрела машину, и Ксана скинула свою вечернюю накидку. Два-три пера у нее на плечах в самом деле сломались. Но это нисколько не нарушало гармонии всей картины. Передо мной было лицо женщины, ЕЩЕ НЕ ДОСТИГШЕЙ ТРИДЦАТИ ЛЕТ; правда, серый свет, проникавший в машину сквозь ветровое стекло, стер ее черты, они казались как бы размытыми, но все равно были поразительно красивы. И если там, внизу, в ущелье у Мюлена, я растерялся, то здесь, на перевале, меня охватил восторг, я не верил собственным глазам. Быстро вытащив монокль, я вставил его в пострадавший глаз.
Да, ее лицо было поразительно красиво, хотя черты немного расплылись от этого серого света.
Я нерешительно протянул руку и обхватил ее за шею. На ощупь шея Ксаны была молодой и прекрасной, прекрасной и молодой. Лицо ее мягко опустилось на мои ладони, я погладил ее по щеке. А ее глаза? Будь я ботаником, я сказал бы, что глаза Ксаны — это цветы синей горечавки, которые открылись навстречу первым лучам зари.
— Видишь? — сказала Ксана тихо, показывая на сломанные перья, лежавшие у нее на плечах.
— Тс, тс, — зашипел я.
На минуту воцарилось молчание.
И в эту минуту здесь, наверху, на высоте двух с лишним тысяч метров над уровнем моря, я загнал глубоко в себя, в подсознание, то, что увидел в Домлешге и в Мюлене. Несколько взглядов, которыми мы обменялись, могли означать нечто обыденное, ну хоть: «Даже если бар в отеле у Бадрутта после гала-приема открыт до четырех утра, я все равно не смогу пойти туда из-за этих дурацких перьев». А мой взгляд можно было истолковать так: «Бедняжка! Ничего не поделаешь». Через минуту моя рука коснулась ее подбородка — прощальный жест, рука нехотя, словно извиняясь, отрывалась от лица Ксаны. Я сказал: