Сделался серьёзным полковник, взгляд устремил на лежащий перед ним очерк с идиотским названием «Зона». И тут-то вот сердце моё и совсем упало. Ну, думаю, из жалости он так ласков со мной. А сейчас скажет: «К сожалению, не получился очерк. Несерьёзно всё это. Видно, не по плечу вам работа у нас в центральной газете». И я уже ответ заготовил: «Отпустите домой. Я на завод поеду. Там до войны работал».
А полковник не торопится приговор произносить; видно, жалеет меня. Потом опять глаза на меня поднял. Серые, большие – ну, точно, как у отца моего покойного. Но на этот раз смотрит внимательно и строго. И говорит:
– Большая судьба ждёт вас в журналистике. А, может, ещё и писателем станете. Перо у вас ласковое, и сердце доброе. Красоту вы в людях ищете, тёплых слов для них не жалеете. И что Турушина так описали – тоже хорошо. Пусть знают наши читатели, какие люди в редакции работают.
Вышел из-за стола, подошёл ко мне. Я встал и смотрю ему в глаза. А он обнял меня и долго этак держал, как сына, которого он ждал из дальних странствий. А потом легонько подтолкнул к двери.
– Идите, работайте.
Как только я вошёл в комнату, Турушин подхватил меня за рукав и со словами: «Пойдём, покурим!», хотя оба мы не курили, потянул в коридор. А здесь предложил:
– Пойдём в ресторан, выпьем.
– Так ведь рабочий же день!
– А-а, брось ты! Противно мне сидеть с этими жидами!
– Жидами?
– Ну, да – конечно. Майор Игнатьев, думаешь, русский? Он ведь тоже жид.
– А Панна? – испуганно спросил я.
– Панна? Чёрт знает, что она такое – Панна? Бабёнка вроде неплохая. С ней легко, а вот национальность?.. Клещами не вытянешь из неё признание. Я раз по пьяному делу подступился к ней: ты роду какого будешь – не иудейка ли? Она смеётся, головкой своей качает: «А хоть бы и жидовочка, так что – в космополиты запишешь?..» Ничего и никого она не боится. Муж – известный поэт, редактор журнала, а и отец, говорят, какой-то чин по части дипломатической. Посол вроде бы то ли в Англии, а то ли во Франции. Его, я слышал, сам Сталин уважает. Министром иностранных дел скоро будет. А это уж заставляет думать: министрами то иностранных дел ещё со времени царского только евреи бывают.
Задумались мы оба. Идём молча. А Турушин вдруг замечает:
– Ты, Иван, знать должен: чем выше поднимаешься по служебной лестнице, тем чаще евреи дорогу перебегать будут. Надо выдержкой запасаться, закрывать себя глубже. Я в этом отделе три года работаю, а никогда не знаю, что они думают и что замышляют. Одно вижу: своих тянут. При каждой возможности тебя по носу щёлкнут, а своему дорогу дадут. Меня съесть не могут: большой я, имя громкое: шевельни – гремит сильно. А шума они боятся. И света тоже. Ты вот как вступился за меня, голос возвысил – Игнатьев ниже голову опустил. У него на лбу пот выступил. Видел я. И Фридман, этот бес на метле, весь скукожился. Они всякой атаки боятся, думают тогда они: а с какой такой стати этот тип хвост на них поднимает? Вдруг за ним сила какая идёт?.. Вот и тебя испугались. А как только к нам Артамонов зашёл и сказал, что тебя редактор позвал, тут у нас в комнате тишина наступила, как в могиле. А Фридман тихонько вышмыгнул в коридор и по кабинетам стал шастать: что да зачем тебя редактор вызвал. А потом, вернувшись, что-то шепнул шефу, и тишина у нас до самого твоего возвращения воцарилась. Я же тебя на улицу вытащил – это для того, чтобы ты чего лишнего им не сказал. И вообще: их помучить надо. Пусть они до конца работы ничего не узнают, а когда мы в редакцию вернёмся, ты делай вид весёлого, беспечного человека. Улыбайся больше, всякие весёлые вещи рассказывай, о разговоре с редактором – ни гу-гу. Они тогда уже и не от любопытства, а от страха сон потеряют. Га-га!.. Делай, как я тебе говорю. Я-то уж ихнего брата знаю.
Пить я отказался, а Турушин выпил стакан вина и поел как следует. Незадолго до конца работы мы вернулись в редакцию.
– Вёрстку читайте! – радостно воскликнул Игнатьев. И Фридман из своего угла весело возвестил:
– Я вас по всей редакции искал, и в академию в буфет бегал. Думал, вы там на радостях кофе с коньячком попиваете.
Я ничего не понимал, а Игнатьев, надвигаясь на меня горой, потрясал каким-то большим листом, повторял:
– Вёрстка! Это же вёрстка вашего очерка. Редактор звонил, просил быстрее вычитать.
Я взял листок со свежим, пахнущим типографской краской набором, прочитал заголовок «Трубицинская атака». Ничего не понял, но первые же строки гранки были мои – сцена на стадионе. Турушинские подачи. Я сразу понял: редактор дал моему очерку свой заголовок: «Трубицинская атака». И очень удачно, поразительно, как метко.
Стал читать. Текст давался такой, каким я его и написал. Без малейшей правки! Может быть, она и была, но я не замечал – настолько был деликатен мой редактор, главный редактор газеты.
Очерк получился большой, занял три колонки. И был складный, очень мне понравился – мой собственный очерк. Игнатьев почти выхватил у меня вёрстку, выбежал из комнаты. И Фридман что-то говорил, говорил. Но я только и услышал, как Турушин пробасил: