Оказывается, она тоже была из финтехникума, на два курса младше Вали Зюзиной, которую все с младших курсов боготворили, и отсвет этого лег и на меня. Я был для них избранником Вали, в каком-то смысле личность мифическая, и Маша, чей дом соседствовал с домом Яшкиного дедушки в плавнях, давно изводила Яшку просьбами познакомить ее со мной. Кажется, я покраснел до корней волос и поспешил окликнуть проходящего мимо Гуревича, учителя истории в шестых-седьмых классах, с которым у нас была странная дружба: началась она с того, что он, узнав о моем увлечении поэзией, заговорил о ней на перемене, потом я пошел его провожать. Он был холост, жил по бывшей Соборной, ныне улице Сталина, знал уйму стихов наизусть, читал их не то чтобы выразительно, но с большой отдачей. Одет был всегда в неизменную кубанку с синим верхом и шинель. Низкорослый, желтолицый, с печальными бархатно-черными глазами, он просто стервенел, когда начинал говорить о журналистике, хотя сам был внештатным корреспондентом местной газеты "Победа", редакция которой помещалась в полуподвале на углу улиц Софиевской, ныне Советской и Николаевской, ныне Коммунистической. Проходя мимо нее, я задерживал дыхание, как проходят мимо храма, он же с места в карьер начинал пугать меня: "Журналистика, тьфу ты. Вторая древнейшая профессия. Первая знаешь что? Проституция. Журналистика, вьюнош, это язва желудка от неправильного питания и постоянного страха, после всего дерьма, что выплеснул на бумагу, кусок хлеба в горло не лезет, разве водка да вино. Они же сплошь алкаши. Язву наживешь, а денег ни копейки: воробьи-то они стрелянные, да в основном стреляют трешки и пятерки у других. По статистике журналисты меньше всех живут и больше всех боятся, поверь мне, всю жизнь серое мозговое вещество в дерьмо переводить… Журналистика – духовная пища? – спрашивал он сам себя и сам себе отвечал. – Сказать как на духу? Да только порча воздуха… И не от несварения желудка. Это называется медвежья болезнь: от страха".
– Но вы же пишете, – робко говорил я.
– Э… что я… А что я? Тоже болезнь. От одиночества. Куда деваться.
Я был для него идеальным собеседником: я молчал и слушал. Кубанка и шинель сбивали меня с толку, не вязались с тем, что он изрекал. Так или иначе он привел меня в редакцию, в которой, еще не напечатав и строчки, я вскоре стал своим, так, что не замечая меня, под низким потолком редакции бегали низкорослые сотрудники, без конца каламбуря, переругиваясь, иногда по ничтожному поводу споря с пеной у рта и время от времени, подступив ко мне, учили жить. В основном, это были евреи, среди которых выделялась пара, работающая в паре, сочиняющая репортажи и отчеты с собраний, совещаний, из зала суда, из любого места, где скука поедом ела людей, – Добкин и Барбалат – Добчинский и Бобчинский, знающие все городские сплетни. Добкин был толст, благодушен, ходил, мелко семеня, как девица, враскачку, так, что короткое его, без талии пальто, как плиссированное платье, развевалось вокруг его грузного тела, а шапка-пирожок странным довеском лежала на круглой, как арбуз, голове. Барбалат же был усохший коричневый человечек с кофейными от никотина кончиками пальцев, медленно священнодействующий над своим длинным, как неотточенный карандаш, мундштуком, в который он вправлял не менее длинную сигарету. Он казался весь прокуренным с ног до головы. Это был тандем, вынырывающий из номера в номер. "Добкин и Барбалат, Добкин и Барбалат", – напевал себе под нос третий сотрудник, сочиняя очередную белиберду, местный поэт и алкоголик Ник. Киселев, так его все называли: "Вон видишь, в стельку пьяный, на ногах не стоит, от буханки прямо откусывает… Ну да, закусывает. Так это поэт – Ник. Киселев".
Пьяный, он был невероятно агрессивен и, обнаружив знакомого, свирепо выпучивал на него глаза: "Что вы, вашу мать, тут делаете?"
Все трое испытанные шустряки и дешевые остряки, шушерой вертелись вокруг четвертого, который был повыше ростом, монументальней, покрикивал на них: "Не шустрить!", писал стихи, пил водку, но все это делал значительно. Звался он – Вас. Худяков.