Гучков размышлял. Заговор был нужен как никогда. Дело срочнейшее. Россия вот-вот шагнет в бездну, и надо торопиться. А – не вязалось. Некрасов упрямился, не хотел действовать раньше апреля. Решающий разговор откладывался, никак не могли дотянуться до главного – «назначить дату». Гучков поднялся, прошелся по кабинету. Остановился перед белым бюстом Столыпина. Он поставил этот бюст к себе в кабинет для неизменного подбодрения. Он хотел бы быть еще одним Столыпиным. И после свершений готов был даже и кончить так, как он. Гучков посмотрел на каменные веки. «Вот этот все делал вовремя и на месте. Не брюзжал бы потом про опоздания. Хватит тянуть. Сегодня я все решу и назначу день».
При всей простоте Гучков никак не мог принять окончательного решения: сейчас, как настаивает Крымов, или весной, о чем говорит Некрасов.
Вдруг неожиданная мысль: «Пусть Бог рассудит, как бывало не раз на его многочисленных дуэлях. Пусть этот Крюков выскажется, честный человек, не имеющий предвзятого мнения. Как он скажет, так и решу».
Крюков не удивился вопросу. Уже несколько минут он ощущал себя будущим государственным контролером. Он имел четкое мнение: тянуть нельзя, народ бурлит, революция на пороге. Если уж принимать тяжелое решение о перевороте, то делать это нужно сейчас, и как можно быстрее.
«Ты что, с ума сошел, – услышал он голос. – Куда торопишься? Такая кутерьма начнется! В должности министра тебе будет совсем не до романа. Не боись! Никакой революции не будет. Юный император и так без всякой спешки будет скакать по улочкам Константинополя. Некуда торопиться, надо спокойно заканчивать роман».
Удивленный этим странным, до одурения отчетливым голосом, Крюков, почти не задумываясь, будто выполняя чью-то чужую, дурацкую волю, произнес:
– Мне кажется, надо соблюдать осторожность. До весны подождать. Вступление Америки в войну серьезный фактор…
– Ну что же, – почему-то с облегчением сказал Гучков, – подождем. Весна – лучшая пора для начала новой эры.
В этот момент багряный луч закатного солнца ударил в окно и прочертил красную дорожку на ковре. Сильнейшее, никогда не бывавшее прежде таким сильным, дежавю поразило Крюкова. Он вдруг ясно увидел, как произносит другие слова: «Великая смута на пороге, если уж делать дело, то быстро, как можно быстрее». Увидел, как после его слов Гучков в задумчивости подходит к окну, смотрит на закатный красный диск солнца и вдруг резко задергивает темно-синие, благороднейшего оттенка шторы. Красный кровавый луч на ковре исчезает.
– В начале февраля, когда поедет в ставку, – отчетливо произносит Гучков.
Не случилось! Переворот не состоялся. Сколько раз и в 18-м году, и в 19-м, и особенно в 20-м Крюков проклинал себя и свой внутренний голос за те слова: «До весны подождать…» Прав был несчастный генерал Крымов: «Будет поздно…»
24 августа 1917 года Лавр Корнилов назначил Крымова командующим Отдельной Петроградской армии. Его 3-й кавалерийский корпус вместе с Туземной дивизией двигался к столице. Задача – подавить беспорядки и покончить с большевиками. Но поздно, слишком поздно. Керенский, одержимый манией величия, объявил генерала Корнилова мятежником. 30 августа к Крымову, по поручению Керенского, прибыл некто Самарин, бывший его начштаба. Он предложил встретиться с Керенским. Крымов решил ехать. Сразу после встречи, вернувшись в свою петроградскую квартиру, генерал застрелился.
Весь 17-й год и первую половину 18-го Шолохов активно говорил. Он по-прежнему не сомневался в своей правоте, заставляя Крюкова основную часть времени уделять роману. Михаил Александрович тогда впервые начал ощущать себя соавтором, ввязывался в споры, настаивал на собственном мнении. Иногда Шолохову казалось, что он имеет на роман уже не меньше прав.
Споры случались жаркие. В одном из них в июне 1918-го под Михайловкой Крюков даже получил легкую контузию. Все стало ясно спустя месяц. Шолохов надолго замолчал, узнав, что царская семья расстреляна по ленинскому приказу. Михаил Александрович вдруг понял – реальность изменилась необратимо. Не будет никакого юного императора, не будет православных служб в Константинополе, не будет острого пронизывающего ощущения счастья. Все это растворилось в воздухе! Не по его ли вине? В тяжком смятении забивался он в самый дальний угол крюковского пространства и сидел там тихонько, созерцая то, что есть: грязь, ужас и кровавую слякоть Гражданской войны.
Между тем роман набирал силу. Крюков писал все лучше. Шолохов, напротив, хандрил. Ему не нравилось то, что получается у Федора.