Какое-то время потребность новизны была не совсем ясна. Литературная критика тех дней сохраняла свои, особые условности. Она была научной или наукообразной. Преобладало средневековое мнение, согласно которому то, что надо знать, давно знают, а то, что стоит делать, — сделано. Удивление не пристало ученым схоластам, и отношение их к новым именам лучше всего выразит слово «признать». Со всяким новичком обращались так, словно он хочет стать преемником далай-ламы, тщательно выискивая в нем дух предшественника. Так и случилось, что тех, кто начинал в девяностых, определяли как «второй» или «новый»… — дальше шло то или иное имя. Года два-три меня благожелательно величали вторым Диккенсом, вторым Булвер-Литтоном{187} и вторым Жюлем Верном. Побывал я и вторым Барри, хотя сам он, худо-бедно, мой современник; когда же я стал писать рассказы, я оказался вторым Киплингом. Разумеется, от случая к случаю я пытался подражать этим замечательным писателям — и тому, и другому. Позже я побывал вторым Дидро, вторым Карлейлем и вторым Руссо…
До недавних пор это бывало со всеми. Литература свелась к «череде прецедентов». Издатели хотели от нас новизны, но не хотели
Конечно, ни я, ни Джейн, начиная жизнь заново на Морнингтон-Плейс в дешевой квартирке на первом этаже, и понятия не имели, в какое удачное время мы родились. Мы не подозревали, что мы, в сущности, — надежные, хотя и мелкие акции в пору биржевого бума. Мы верили в разумность бытия и считали, что легкий успех, подхвативший нас волною прилива, причитается нам по праву. Так уж есть, думали мы, так всегда и будет. Все просто — мы блистаем талантом и умом, а признание и деньги следуют из этого естественно. Я старался писать, как все, и нескоро понял, что происхождение и образование дали мне почти неизбежную оригинальность, так что, при всех стараниях, я просто не мог стать чьим-то двойником.
Жизнь наша в 1894 и 1895 годах была почти сплошной беседой. И на Морнингтон-Плейс, и на Морнингтон-роуд у нас была комнатка с двуспальной кроватью, из которой, раздвинув дверцы, мы переходили в гостиную. Вся одежда помещалась в комоде и в шкафу, а работал я за маленьким столиком, на котором стояла керосиновая лампа под стеклянным колпаком, или за другим столом, посреди гостиной, если на нем не ели. Все мои рукописи и тетради хранились в зеленом картонном ящике с четырьмя отделениями. Первой нашей хозяйкой на Морнингтон-Плейс оказалась немка, мадам Райнах; она так вдохновенно стряпала, так пылко сочувствовала нашему романтическому союзу, так стремилась разделить наши немудреные тайны и пооткровенничать самой, что Джейн вскоре отправилась на Морнингтон-роуд и подыскала нам новое жилье.
Хозяйка этой новой квартиры — имя ее я почему-то не могу припомнить — приняла нас с материнским радушием. То была высокая шотландка с суровыми чертами лица, для лондонской хозяйки необыкновенно опрятная, сноровистая, молчаливая и стоическая. Когда-то, если не ошибаюсь, она служила горничной у герцога Файфского. Когда выяснилось, что я все время работаю и никогда не пью, она меня полюбила. Вероятно, где-то на полпути от поместья к нынешнему промыслу ей встретился человек, лишенный моих скромных добродетелей. (Один старый приятель, у которого память получше, говорит, что ее звали миссис Льюис, а я все равно не помню.)
Просыпались мы бодрые, и, пока одевались, я сочинял стишки и «штучки», примеры которых я уже приводил. Ванной у нас не было, и небольшие наши покои становились еще меньше из-за «бадьи» — какой-то птичьей ванночки, в которой мы мылись и плескались, стараясь не столкнуться друг с другом. Порой мы заглядывали в гостиную из-за раздвижной двери, и, если там было пусто, я в штанах и ночной рубашке (пижам тогда еще не носили) или Джейн в голубом халатике, поверх которого, до самой талии, лежали светлые косы, кидались за письмами. Как правило, письма приносили добрую весть. Иногда в них был чек; иногда — предложение написать статью. Присылали нам и книги на рецензию. Пока мы читали, твердая поступь по лестнице, звон посуды, аппетитный запах, а там и стук в двери возвещали, что нас ждут кофе и яичница с беконом.
Как живо во мне воспоминание об этой веселой комнате, о Джейн, о коврике у камина, где она поджаривает хлеб, о сероватом, быть может, туманном лондонском деньке и о радостной игре углей, бросающей блики на каминный прибор и на решетку!