«Человек и политика» (если воспользоваться заголовком Грэма Уолласа) — тема необъятная, — тут было из-за чего страдать и было чему учиться. Следуя за Острогорским, Уоллас рассматривает ее с точки зрения массовых реакций, я же пытаюсь здесь приблизиться — или подобраться — к ней с прямо противоположных позиций, через посредство биографии. Что делать с полными жизни, энергичными людьми, которые ни за что не подчинятся большой, серьезной цели, но выбирают позы, подстраивают казусы, движутся по касательной и не обнаруживают истинных намерений? Неужели мы так и не сумеем держать свои пристрастия и антипатии при себе? Так ли неизбежны личные «недоразумения»? Как далеко может простираться откровенность? Что можно сделать, чтобы общественные задачи сохраняли четкость, определенность, чистоту?

Не просуществовав и полдюжины лет, Фабианское общество уже отчаянно нуждалось в психоанализе, да и не было еще правительства или партии, училища или религии, которые бы в очень короткий срок не втянулись во внутренние раздоры и противоречия. Неужели так всегда и будет?

Если бы мы лучше понимали друг друга и могли сработаться (ведь каждый вроде бы хотел добра), если бы получили более широкое, правильное образование, если бы лучше планировали и управляли, много ли дольше продержалось бы наше Общество? Неужели неизбежны и неисцелимы странности Бландов, умственные взбрыки Шоу, нелады всех этих энтузиастов?

Федерация новой жизни минула как сон, но когда-нибудь, через годы, если человечество не погибнет, возникнет другая, и подлинная, Федерация. Я едва удерживаюсь от того, чтобы бросить и так достаточно обширную автобиографию и перейти к, видимо, бесконечным рассуждениям о том, как ведут себя люди, к синтезу, к выжимкам всех доступных биографий. Самое время окликнуть мое неуемное перо, как окликает хозяин расшалившуюся собаку, и вернуться к собственной истории, от космобиографии — к автобиографии, рассказывая дальше, как, несмотря ни на что, справившись со всеми метаниями, я нашел наконец простую, четкую цель в идее образовательного, политического и экономического единения всех людей.

Об этой умственной и нравственной консолидации я поведаю в последней главе. В те первые сандгейтские дни меня не только все больше пленяла общественная деятельность à la Webb[24], служение благородным и полезным целям, но и сильнее или так же сильно влекло в другую сторону — к искусству. Я никогда не мог вполне оправдать «позицию художника», но понимаю и принимаю доводы в ее пользу. Ее на разные лады, весьма заманчиво излагали те блестящие люди, в чью орбиту я попадал. Профессор Йорк Пауэлл, познакомившись со мной через Уотсона и «Пэлл-Мэлл газетт», рьяно доказывал, что «художник» живет сам по себе, ибо его задача — служить своему «дару». Он может, если хочет, иметь деньги, а в свободное время заняться политикой, но основной его долг — выражать то божественное, чем он наделен.

Йорк Пауэлл, крупный бородатый человек, охотно и звучно смеявшийся низким смехом, часто наведывался в Сандгейт, где у него был друг — старый, грубоватый лодочник, большой чудак. Звали его Джим Пейн. Я всячески старался, чтобы Пауэлл приобщил меня к волшебному миру рыбной ловли и особой терпкой мудрости Джима Пейна, однако не преуспел. Пауэлл пытался ради меня разговорить Джима, но из того нельзя было вытянуть и слова. Ничего не вышло.

В сандгейтский дом заезжал и Боб Стивенсон, которого его кузен Роберт Луис в «Беседах и собеседниках» окрестил Джеком-Попрыгунчиком. Он недавно перенес удар и уже не оправился. Я знал его еще до болезни и помню, как блистательно он говорил. Однажды он рассказывал, что сделает, если получит в наследство два миллиона. Один миллион он не тронет — нельзя же лишить себя последнего миллиона! — а уж второй спустит или раздаст. Вначале он закатит шикарный обед, причем, что важно, посыльные из банка принесут ему шкатулку, набитую чековыми книжками, а сами будут в алых куртках и с новой позолоченной тесьмой на цилиндре. И друзей он пригласит тех, чье присутствие и совет помогли бы разумнее и щедрее жертвовать; он замышлял удивительнейшие дары и траты. Некоторое представление о его безудержной фантазии я попытался дать в рассуждениях Юарта о Городе Женщин в «Тоно Бенге». Юарта, впрочем, не назовешь даже карикатурой на Боба: я дал ему только его манеру речи. Боб Стивенсон, как и Йорк Пауэлл, стоял за то, чтобы сосредоточиться на эстетике, махнув на все прочее рукой. Он никак не мог понять, чего хотят эти фабианцы. В его вселенной им места не было.

Генри Джеймс тоже превратил выразительность в особую, тщательно разработанную философию. Наука литературной критики сильно пострадала от того, что он умер раньше, чем его медленно разворачивающаяся автобиография дошла до момента, когда он смог бы изложить свои зрелые суждения. В разных беседах мы попытались нащупать контуры этой темы, однако даже вечеров в Лэм-хаусе хватило лишь на предварительные замечания.

Перейти на страницу:

Все книги серии Литературные памятники

Похожие книги