У Ривза была очень уязвимая нервная система, и, по-моему, это было врожденное свойство; виной тому был, возможно, какой-то сбой в наследственности; он страдал частыми приступами несварения желудка, сильными головными болями и полосами бессонницы, и, так как он утратил свою былую властную энергию, а жена при столкновении их воль обрела уменье и решительность ему противостоять, он обнаружил, что в разгар его ипохондрии она старается влить в него бодрость и призывает осознать, что он совершенно здоров. Он никогда не советовался ни с одним доктором по поводу своих болей, апатии и дурного настроения, которые с годами мучили его все больше. По мере возможности он не обращал на них внимания, он виделся себе потомственным английским джентльменом-переселенцем, который в своем доме в Новой Зеландии ощущал дыхание «огромных открытых пространств», совершил там предназначенную ему работу и вернулся в метрополию, чтобы сыграть свою роль в прогрессе либерализма.
Следуя лучшим традициям английского либерализма, он заинтересовался Юго-Восточной Европой и «отстаивал» греков, как Тревельяны{379} отстаивали итальянцев, а Бакстоны{380} — болгар. У себя дома он без помех мог разглагольствовать о политике Восточной Европы, о земельной реформе Новой Зеландии и о прочем в том же роде. В семье с ним никогда не спорили и не затевали разговоры о предметах, способных вызвать у него раздражение. Рядом с ним они вели свою собственную жизнь; они обходили его. Их растущее безразличие к его удобствам и заведенному в доме порядку, основанное на неприятии Христианской наукой любых поблажек, привело к тому, что он стал завсегдатаем Сэвил-клуба и Реформ-клуба.
В сущности, когда в 1904 году мне довелось познакомиться с семьей Пембера Ривза, она уже распадалась.
Вскоре его старшая дочь Эмбер пришла в нашу группу. Она тогда подавала блестящие не по летам надежды. У нее было точеное, яркое лицо левантинки, копна очень красивых черных волос, тонкая, очень подвижная фигурка и живой жадный ум. Она стала моей сторонницей и ярой пропагандисткой уэллсизма в Ньюнхемском колледже.
Ее мать поощряла становление нашей на редкость глубокой дружбы. Ей не приходило в голову, что наше постоянное общение может быть чем-то опасно. Она самозабвенно отрицала некоторые наиболее существенные проявления человеческой натуры. И так же, как она и слышать не хотела ни об усталости, ни о несварении желудка или периодическом нездоровье, она делала все возможное, чтобы сбросить со счетов любовь, любовную связь, а всего более желание — как некую непостижимую глупость, что не могла быть свойственна людям, среди которых она жила и которых хорошо знала. Все это плоды воображения, полагала она, и их можно упразднить, просто не позволяя себе о них думать. Она старалась жить своей собственной, полной надежд жизнью, ораторствовала, посещала разные комитеты, бывала в обществе, и в этом ясном, определенном мире подобные фикции переставали для нее существовать. Ее уменье ускользать от Пембера Ривза с помощью всевозможных маленьких хитростей и обманов переняла дочь, и он оказался в своем собственном доме главой семьи, которая систематически его избегала. Эмбер с поразительной легкостью могла исчезнуть во время обеда или ужина, отправиться к неведомым друзьям или на какие-то не поддающиеся проверке совместные чтения. Какое-то время я удерживал наши отношения в рамках большой взаимообогащающей и аскетической дружбы. Мы ходили на прогулки и с подлинной серьезностью рассуждали о социальной философии и прочем в том же духе. Эмбер готовилась к дополнительному экзамену по этике (у нее были высшие оценки и за первую и за вторую части), чтобы получить еще и отличие, а я пытался привести в порядок свои идеи и писал различные статьи, из которых образовался трактат «Первое и последнее». Некоторые мои мысли неожиданно сказались на ее экзаменационных работах и переплелись с ее собственным самобытным подходом, а четкость, которой она систематически училась у своих университетских преподавателей, особенно у доктора Эллиса Мактаггарта, серьезно и с пользой отразилась на моей манере формулировать свои мысли.