Детсад я люто ненавидел за тихий час, обкусанные кубики и рыбные тефтели, от которых горло наполнялось колючим, нестерпимо мерзким ворсом: его не брали ни вода, ни маслянистый чай; каждый вдох-выдох отдавал плесенью и только распалял чудовище, засевшее в гортани. Еще одним объектом ненависти было какао, которое затягивалось пленкой и цветом походило на жижу, оставшуюся после мытья полов. Нищета — это когда какао цвета луж, а не наоборот. А вот молочные каши, похожие на разумный океан Солярис, были произведением искусства, если не кулинарного, то изобразительного.

Дома не было ни каш, ни солярисов, ни матери, которая могла бы все это приготовить. Работая на нескольких работах, она жила в мире мигающих мониторов, который ей казался более реальным, чем мы с сестрой. Хлопотливая соседка обещала вполглаза за нами приглядывать, но не сдерживала обещания даже на четверть. Не сдерживала к обоюдной радости сторон: мы наслаждались произволом и анархией, она — сериалами и телефонным трепом. Я мог сварить вполне съедобный суп, но это требовало времени и выдержки, которыми пацан не располагает. Бывали времена, когда наш рацион состоял из одной овсянки с живучими жучками, которых кипяток только бодрил: они купались в каше и, как сказочный Ванька, всплывали на поверхность красивыми и посвежевшими. Когда случались деньги, мы с сестрой злоупотребляли сладостями и грызли «Юпи», не добавляя воды.

Нелюбимый ребенок всегда узнаваем по некоему необъяснимому изъяну, смеси осатанелой тоски и странной, сонной неуклюжести, еще как будто заостренной нехваткой чего-то крайне важного, что он лихорадочно ищет и никак не может отыскать. Иногда это оказывается смертью, к которой он относится с недопустимым пренебрежением, видя в ней неубедительную альтернативу одиночеству. У этого ребенка нет ни кожи, ни мышц, — с него содрали все спасительные покровы, оставив оголенное страдание. В жилах у него густой горячий яд, полынная отрава, его же самого и разъедающая. Он неловок и неприкаян, как нежеланный гость, которому ни присесть, ни прислониться, ни продохнуть. Он обязан исчезнуть, но не знает как, и только бестолково мечется и бьется в запертые окна и двери. Впрочем, угловатые детские обиды расцветают иногда философскими системами, научными открытиями и подвигами самоотречения. Однажды один пастушок под буколическое дребезжание овечьих колокольчиков торжественно проклял бога; из этого проклятия вышла вся экзистенциальная философия.

Отсутствие любви сообщает пьянящую свободу — земная гравитация тебя не держит. И научает трезвой мысли: ты твердо знаешь, что дурен, и этим защищен от лести и вежливости. Я не верил людям, заверявшим меня в своей любви или даже просто симпатии, совершенно точно зная, что этого не может быть, потому что не может быть никогда. Зато прекрасно понимал способных разглядеть мою дурную натуру. Любая похвала давала повод задуматься, что я делаю не так; хула была привычным явлением и означала, что я плох как обычно.

Мы жили под присмотром государства, как под дамокловым мечом, вынужденные подписывать уйму никчемных бумажек, чтобы государство и впрямь не озаботилось иждивенцами. Мы покорно выстаивали в очередях, по извилистым и смрадным коридорным норам, где, хлопая дверьми, сновали деловые люди, согбенные под кипами бумаг; таскались по безликим кабинетам, подписывая, ставя штамп, добиваясь встречи с неуловимым кафкианским богом, начиненным бюрократической белибердой. Бумага — единственное, что в оплотах казуистики не переводится. Сетуя на судьбу, очередной чиновник выдавал нам цидульку, которую надлежало завизировать у череды его коллег, и казалось, будто этот зажиревший боров, стриженный лесенкой, живет на самом деле под мостом, голый и босый, претерпевая жуткие лишения, и просто бессовестно отвлекать его на наши беды.

К нам регулярно, как домашний врач, наведывался соцработник с облупленной папкой на тесемках, и часами пил чай, и шнырял по квартире, и что-то вынюхивал, и мерзко щурился, составляя загадочные протоколы. Я мечтал всадить в него свой перочинный ножик по самую рукоять и даже тренировался на черемухе, нещадно исцарапав ствол, но востроносая каналья предусмотрительно слиняла как раз накануне вендетты. Чиновников из нор я милостиво пощадил как сирых и немых прислужников бюрократического Черномора. К тому же это всякий раз были другие люди, будто плотоядный механизм, который они обслуживали, в неурожайные годы питался собственными винтиками и шестеренками. Я всех простил, за исключением востроносого гада; отменил все казни, амнистировал все говорящие головы и волшебные бороды. А меч-кладенец приберег на случай, если собака из соцслужбы возобновит визиты.

Нищета нас, впрочем, не смущала: по искреннему убеждению матери, прозябание должно было учить смирению, аскетизму и очищать от скверны. Я помалкивал, не испытывая ни малейших признаков катарсиса, отказываясь понимать глубокий дидактический смысл того, что ни у меня, ни у Севы нет и никогда не будет компьютера. Смирение тоже было не по мне.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже