Мимо пролетел, скользя и раскинув руки в стороны, угловатый дьяк с черной кисточкой бородки. Вслед за ним промчались разгоряченные черт с Солохой, волоча присевшего на корточки голову с усами в пол-лица. Все трое громко хохотали. Прошла учительница, рассеянно поправила гирлянду и прикрикнула на черта, который, принимая перед зеркалом царственные позы, примерял кусок бесхозной мишуры. Нечистая сила попыталась повесить вину на служителя культа, но была поймана за руку. Ведьма в монисте продолжала раскатывать посыпанный стеарином пол, а голова, придерживая накладной живот, озадаченно дергал гирлянду.
Я часто думал о детях, представлял себя отцом семейства с орущим младенцем в каждой руке, завзято меняющим подгузники и приготовляющим молочные смеси, но тут же скомкивал идиллию: дети означают жизнь, отодвигают смерть и отменяют своеволие, захлопывают выход в никуда, возможностью которого я слабо утешался. Мне был необходим сквозняк, дверь в тамбуре, свистящая холодным воздухом, свобода распахнуть ее, хотя бы и гипотетическая. Вдобавок худшего отца нельзя вообразить. Несчастнее моей сестры, наверное, только я сам. Я помнил ее насупленным комочком в кузове клетчатой коляски: комочек спал очень чутко, выпрастывая иногда крохотные кулачки и прижимая их к вискам, словно бы ужасаясь тому, что его ожидало. В этом пронзительном жесте было что-то смутно знакомое — горечь, протест, — хотелось тут же разбудить комочек и, глядя в мудрые глаза, спросить об истине, добре и зле, о чем-нибудь наивно-нелепом, вроде любви к человечеству и мира во всем мире. Сколько я ее помню, сестра все время норовила опрокинуться, как валкий плюшевый медведь, а я неуклюже ее удерживал. Мы жутко ссорились, особенно в последнее время. Я вовсе не пример для подражания — я контрпример.
Сейчас же думать о детях, видеть детей было нестерпимо: перед глазами вставал дорожный знак, бегущие фигурки в красном треугольнике.
Я заглянул в учительскую, обшарил в поисках жены коридор и классы, набитые орущими детьми и их родителями, протиснулся ко входу в актовый зал, бесцеремонно сунулся туда под шики возмущенной публики, увидел елку, занавес, софиты, говорящие головы на сцене и торжественные — в зале. Оксаны нигде не было.
Оставив школу с ее праздничной свистопляской, я пересек двор; остановившись у колонны, бросил беглый взгляд на окна первого этажа. Она стояла, локтями опершись о подоконник. Я осторожно приблизился к окну. Окно было старое, с промерзшей трещиной, в которую уже навьюжило маленький, похожий на горку соли сугроб. Тень за стеклом поежилась, вскинула руку, знакомым жестом поправляя волосы. Я торопливо пригнулся, а когда снова заглянул в окно, она стояла, прислонившись затылком к стеклу. В руках ее тускло серебрился месяц из фольги. Оригинал, вмерзший в лунку среди звезд, смотрел на нас с укоризной. Я осторожно прильнул к окну, пытаясь отогреть ледовые виньетки и растопить преграду, нас разделяющую. Потом старательно, не отрывая руки, обвел на стекле контуры ее фигуры и приложил ладонь к рисунку, словно в надежде оживить его. Я постоял с закрытыми глазами, весь обратившись в осязание, — и одним мучительным рывком отпрянул от окна, точно вырвал себя с корнем.
Я перегнулся через перила, вглядываясь в переливчатую гладь реки: казалось, Днепр промерз до самого дна. Попробовал вглядеться в лед, оценивая шансы. Он безучастно блестел, отливая матовым холодом. Слишком толстый, слишком равнодушный. Пара переломов — и снова жалкое, никчемное существование. Разве что громоздкие грехи увлекут меня за собой, и я, проделав полынью, застыну в ледяной жиже, с пудовой головой, разбухшей от словесного мусора. Жалкое чучелко на стебельке, которое будут грызть речные крабы. Так оно провисит всю зиму, начало весны и к маю рассосется, не оставив после себя ничего, кроме гнилой бумажной взвеси.
На дороге издевательски вспыхнули фары и, бешено сигналя, промчались мимо. Оцепенев, вцепившись в заиндевелую ограду, я обреченно подумал о том, что если жизнь столь глупа и уродлива, то какова же смерть. Хуже самоубийцы может быть только неудавшийся самоубийца.
Сойдя с моста, я привалился спиной к какому-то валуну. Что такое для человека его Исаак, это каждый решает сам для себя. Я ото всех освободился и оказался наконец наедине с собой, и то, что я держал под спудом, весь день отодвигал, весь этот ужас, весь этот мрак в одно слепящее мгновенье обнажился, обрушился всей тяжестью и раздавил меня. Бывают состояния, немыслимые по концентрации боли, горечь до того густая, отчаянье до того беспросветное, что сознание не в силах это побороть. Голову сдавило раскаленными щипцами. От ледяного ветра и изнеможения слезились глаза.
Опустошенный, я решил вернуться на мост. Попробовал идти, но не рассчитал силы и, оступившись, провалился в снежный бурелом, в переплетение когтистых, цепких веток, с размаху ухнул, прогнувшись и едва не переломив хребет, обо что-то твердое и ледяное.