Господи, это же была ее кровь. Он даже не помнил, как хватал ее голову и вытирал потом выпачканные пальцы прямо о брюки. Не помнил, Шура рассказала. А в «Скорой» все время держал Таню на руках, не отпуская. Медсестра тщетно пыталась его уговорить уложить пострадавшую на носилки. Нет, он не отдал. Казалось, что выпусти он ее из рук, и с ней снова приключится что-то ужасное. Еще более ужасное, чем случилось. И он прижимал и прижимал ее голову к своему плечу, совсем не задумываясь о том, что пачкает и пиджак, и рубашку. Пиджак с него стянула Шурочка — потом, в больнице — и сунула куда-то. Кажется, в багажник…
Сколько стоял под обжигающим душем — почему-то хотелось именно обжигающе горячей воды, — столько косился на свои выпачканные ее кровью тряпки. Еще каких-то пару дней назад ему не давало покоя ее белье, аккуратно пристроенное на его полотенцесушителе. Теперь на свое сил не было смотреть. Выбросить все это, что ли, к чертовой матери?! Чтобы не беспокоило и не напоминало. Эх, да разве в рубашке и брюках дело? Напоминание вон оно — еле слышно дышит в его постели.
Осторожно ступая на самых кончиках пальцев, хотя ведь знал, что полы не скрипят, Степан подошел к кровати и уставился на Верещагину.
Вроде спит. Хотя, может, и притворяется. Просто лежит с закрытыми глазами и, скрадывая дыхание, ждет, что будет дальше. А что может быть дальше? Да ничего! Сейчас он достанет из шкафа второе одеяло и укроется им, потому как не собирался изменять своей привычке — спать голышом.
Он достал одеяло. Погасил настольную лампу под прозрачным абажуром в виде огромной капли. Зашел с другого бока к широченному ложу и, стащив с бедер полотенце, осторожно улегся.
Все теперь? Вроде все. Оставалось сделать самую малость — уснуть. Закрыть глаза и уснуть. Кирилл с Шурочкой разъехались по домам, за них можно было не беспокоиться. За Татьяну теперь тем более. Татьяна рядом…
Вот именно, черт возьми, Татьяна-то рядом!
Как можно было спать, когда она рядом?!
И понимал ведь все, что ей не до чего, не до него тем более. Что она многое пережила сегодня и пострадала достаточно ощутимо, а… А обнять-то хочется! И не просто обнять, а так, чтобы, не останавливаясь, снять с нее эти дурацкие спортивные штаны, в которые она вцепилась, как в спасательный круг. Расстегнуть молнию на курточке, а там эта самая маечка на тонких лямочках, от одного вида которой Кирюха в город умчался. А под маечкой никакого белья.
Степан обеспокоенно заворочался.
Думал ли он, что такое возможно?! Чтобы он! Вот так вот в постели с женщиной! И.., как евнух! Все отрицал, возмущался, протестовал. Не в его, мол, вкусе. Не трепетная, не заводная, и спеси в ней ровно столько же, сколько холода и неприступности. И такие как бы женщины не способны возбудить в нем интереса. Куда как проще ему с другими и все такое.
А не надо вдруг стало других-то! Ну на дух не надо! Пускай одна, пускай эта, что рядом. Что дышит еле слышно и пахнет так тонко и сладко, что никакой больничный дух не способен заглушить этой нежности. Думал ли он, что будет желать ее так остро?! Да никогда, господи! И желать, и сглатывать судорожно, и волноваться, как пацан.
Степан заворочался, плотнее упаковываясь в одеяло, и повернулся лицом к Верещагиной.
Он почти никогда не зашторивался на ночь. Напротив не было жилых домов: кинотеатр, магазины, закрывающиеся на ночь, проспект. Прятаться было не от кого. Фонари и свет машин с проспекта ему никогда не мешали. Сейчас тем более.
Выпростав руку из-под одеяла, он осторожно коснулся ее плеча и тихонько потянул с него курточку. Нет, молния мешала. Пришлось вытаскивать из-под одеяла и вторую руку и, ухватившись за пластиковую «собачку», медленно тянуть ее вниз. Полы разъехались в стороны.
Кирюха не соврал. На Татьяне и в самом деле была крохотная маечка на тонюсеньких лямочках, задравшаяся сейчас почти до груди. А брюки-то она, оказывается, сняла уже сама. Пока они там несчастной троицей душевные раны на кухне зализывали да коньяком с вермутом их обильно орошали, Татьяна успела раздеться. Брюки сняла, носки. Теперь-то уж он их разглядел, аккуратной стопкой сложенные на стуле за дверью. Курточку снимать не стала, чудачка…
Боже, почему же ему, идиоту, никогда не нравились белокожие женщины?! Нет, они у него тоже случались, но все больше с неохотой какой-то. Больше прельщали смуглые, с темными, почти черными сосками и жесткой курчавостью черных волос. И глазищи у них тоже должны были быть черными, и чертовщинка должна была в них плясать, будто плескающийся в кружке огненный кофе. Так он думал, так желал, таких выбирал почти всегда. Были и другие, но этим он всегда отдавал предпочтение.
А Верещагина… Она же не в его вкусе была совершенно! И кожу, что матово светилась сейчас в темноте, никогда он не считал прекрасной. И лицо казалось надменным и безжизненным. Грудь тоже была чуть больше того предела, что он любил. И ноги… Нет, вот ноги ему всегда нравились. С самой первой минуты их знакомства он оценил их, заглянув под стол.