Над старушками жило семейство Сикорских; деткам передалась от отца склонность плеваться. По двору люди ходили, поглядывая на окна Сикорских, и если кто-нибудь из ребятни торчал в окошке, так проходящий поторапливался.

На пятом этаже, слева, жили пожарник в чине капитана и его жена. Капитан не боялся ни огня, ни воды, однажды он снял ребенка с высоченного дерева, без лестницы, но руки ему нужны были, чтобы спускаться, и потому он держал ребенка зубами за воротник курточки. Дома он ходил в фартуке, а сапоги его всегда стояли у дверей.

На шестом жили одни Ковальские, с обеих сторон лестничной площадки. Дедушка и бабушка, отец и мать, дочери, дочери, дочери и один братец, тетка, и племянники, и невестки, а также какой-то малый, которого звали вовсе не Ковальский, но он уже многие годы спал у них. Кто его знает с кем, говорили соседи.

На самом верху тоже я не все себе ясно представлял. Жил там кто-то, будто бы скульптор, но никто не видел плодов его искусства. Только однажды, когда дети уже ушли со двора, он забрался в песочницу и что-то там такое сварганил из сырого песка для кумушек, болтавших во дворе, и ох как они завизжали, а одна до самой ночи кричала, раз, может, десять выкрикнула:

— Это поди художественная вольность, господин Штеенбек!

Понятно, она не назвала его господином Штеенбеком, ведь господин Штеенбек жил в Марне, и «поди» в Варшаве тоже, может, не говорят, но это все мелочные придирки — либо я заселяю дом людьми, либо нет. Тех людей, какие здесь жили, я не представляю себе, и мне приходится обращаться за помощью к Марне.

Ну конечно, скульптора звали пан Станичек, а соседка пускала в ход польские обороты, когда, увидев смелую скульптуру в детской песочнице, кричала о художественной вольности. И хотя форма пожарника-капитана смахивала у меня на шлезвиг-гольштейнскую, и хотя, когда речь шла о наследстве сестер, соседок Серпов, я неизменно представлял себе рекламные щиты на родных телеграфных столбах, и хотя подозрительный малый у Ковальских очень походил на угольщика Блома, что причесывался на прямой пробор, а по воскресеньям носил белый шелковый шарф на черной, даже по воскресеньям, шее, и хотя некую Ядвигу иной раз не отличить было от некой директорской дочки, с которой некий Марк Нибур, пылая жаром, стоял на холодной мельнице, — я довел свой замысел до конца, я вновь отстроил дом, последние остатки которого расчленял долотом и молотком, я возвел этаж за этажом вплоть до седьмого, возвел его от подвала до крыши и заселил людьми, а одну девочку в этом доме звали Ядвига.

На этот раз я довел свой замысел до конца, что, однако, не осталось без последствий. Когда я отстроил дом и он стал точно таким, каким был на пасху 1934 года, и когда я наряду с этим на пасху 1946 года ломал остатки этого дома, то в один прекрасный день не мог не задуматься над вопросом: что же произошло в промежутке между этой пасхой и той. Как все произошло. С кем и что именно произошло.

Я понимал, что ответа на свой вопрос не знаю, и это бросало меня в жар и холод. Я громил стены, но не знал, когда их закоптило пламя. Быть может, в первую военную осень, быть может, в последнюю — я этого не знал. Я твердо знал одно: в первую ли осень это случилось или в последнюю, огонь разожгли мы. И все, что сгорело, сожгли мы. И все, кто умерли, умерли от нашей руки. Только вот, если человек умирает от чьей-то руки, говорят не о смерти. Тот, кто своей рукой умерщвляет человека, зовется убийцей. Если это не война, на войне его уже не называют убийцей.

Да, была война, а я был солдатом. В какой-то миг войны.

Я не был в Люблине. Я не знаю никакой Ядвиги. Это первая стена, которую я разрушаю.

Желая иметь доказательство собственной невиновности, я долгое время носил при себе треснувшую дощечку, на которой стояло имя некой девочки и название древнего праздника, носил, несмотря на предостережение Эугениуша, а может быть, именно из-за этого предостережения, носил до тех пор, пока как-то раз при очередном осмотре у ворот часовой небрежно не отобрал ее.

<p>XVI</p>

Пока мы были заняты этой работой, наступил март, а с ним весна. Она проглядывала ростками травы меж трамвайных рельсов, нежной зеленью деревьев, уцелевших чуть дальше на Раковецкой.

В иные дни мы снимали не только куртки, но и рубашки и в обеденный перерыв дремали на солнышке.

Не знаю, может, и здесь я счел своим долгом занять более высокую позицию, но только зачем-то забрался на крышу большого американского грузовика и растянулся на брезенте. Никто мне и слова не сказал, я блаженно раскинул руки, ощущая кожей нагретую солнцем ткань, и заснул.

И вдруг проснулся — от крика, от движения, от переполоха, достаточно сильного, чтобы разбудить меня, но недостаточно сильного, чтобы помешать шоферу тронуться с места. Он, скорее всего, хотел только удобнее поставить машину под погрузку и не обязан был смотреть, не загорает ли кто у него на крыше. Но все же он в конце концов остановился.

Перейти на страницу:

Похожие книги