Он, по-видимому, сообщил, что тюремный врач пришел, потому что женщины выстроились в очередь у двери в соседнюю комнату, и первые опять сняли куртки и сбросили с себя негнущиеся юбки.
После варьете меня это не особенно взволновало, тем паче что белье у этих дам было довольно своеобразное. К тому же я опять почувствовал, что кровь в моей руке с трудом проталкивается мимо обломка кости. В довершение всего у меня появилась удивительная мысль, странный вопрос, зацепившийся за почти стертое воспоминание. Был ведь уже в моей жизни какой-то эпизод с польскими женщинами и с цирком или театром, и я тогда тоже лежал, правда по другой причине, да и женщины были другие, но я лежал, а женщины вели разговор о театре или цирке. Об артистах. Меня приняли за циркового артиста.
Сначала я решил, что в повторении эпизода, а может быть, искаженном воспоминании или горячечном бреде виноват мой перелом, но дальше в удвоенной картине появилась одна подробность — ранение, из-за которого я тогда лежал на соломе перед женщинами, в первую из всех этих бесчисленных ночей, и тут я понял, что это не сон, хотя лучше бы это был сон.
Потому что это чуть искаженное повторение было каким-то неотвязным; оно словно таило в себе какой-то смысл, а я сознавал, что мне его не понять, да и кто бы мог в этом разобраться? А одна из мерзостей жизни в заключении состоит в том, что все случившееся, всякая мелочь приобретает огромное значение. Конечно, это объясняется тем, что не случается почти ничего, а времени на раздумья хоть отбавляй, но объяснением горю не поможешь, а от того, что без конца находятся желающие объяснять, оно становится еще горше.
Там, где у человека нет выхода, толкователям снов, предсказателям, интерпретаторам всевозможных жизненных ситуаций — полное раздолье. Я ненавидел лагерных шаманов за то, что они кормились чужой глупостью и корчили из себя мудрецов, наделяя людей судьбой, которую сами же и выдумывали.
А теперь я увидел, как бегу к одному из этих заклинателей дождя, и услышал, как излагаю ему двойную историю про Марка Нибура и польских женщин, и нашел все это недопустимым.
Поэтому я прервал свой рассказ, не успев открыться толкователям. Ничего подобного, воскликнул я, никакая она не двойная. Тогда был январь и еще шла война, а теперь апрель, и год другой, и уже мир. Тогда они смазали мне обмороженные ноги салом, а теперь я жду цемента для сломанной руки. Тогда они приняли меня за артиста, а теперь за клоуна. Тогда я был в плену, а теперь в тюрьме. Тогда все только завязывалось, а теперь должно наконец развязаться. Ах, прости-прощай, мой конь буланый!..
Я услышал свой стон, открыл глаза и дал себе зарок перед этими бабами в уродливых кальсонах больше не пикнуть. Оставайся ты собой, я пребуду сам собой. Рот сожми и слезы скрой. Не слыхать им ропот твой.
Ах, ты, святая-пресвятая дева, опять он пощелкивает стишками. И уходит в себя. А ему бы помолчать, эксцентрику. Марк Нибур, а-а-у-у-у! А-а-у-у-у!
Осторожно придерживая больную руку, я попробовал сесть и отодвинуться на крытых клеенкой носилках назад, к стене. Мне это почти удалось, и кровь теперь как будто не так сильно стучала в место перелома. Откуда было женщинам знать, почему мне не лежится, они, конечно, заметили, что теперь я могу лучше их разглядеть, но поняли это по-своему. Одни злобно смотрели на меня, другие явно надо мной потешались. Однако меня это не трогало: все, что только могло рассеять черный мрак, было благом. Даже эти, такие чужие женщины в платках и обрезанных мужских кальсонах. По крайней мере тут я не свалюсь с колокольни. А свои двустишия придержу при себе.
Тюремный врач, однако, не торопится. Тоже ведь профессия — осматривать женщин-арестанток, ряд за рядом. Но может, он следит, как замешивают цемент, и раздумывает, что предпринять. Хоть бы он что придумал. Не то возьмет еще и сделает мне бетонную повязку. Потом ее будет не снять. Придется с ней возвращаться в Марне, «Слушай, ты уже видел Нибура, экая у него бетонная лапища. Да, брат, война есть война: одному они ноги оттяпали, другому прилепили такую вот цементную трубу. Как бы его не прозевать, когда он выйдет погулять».
Стоп, опять заговариваешься, а ты ведь дал себе зарок не вылезать больше со стишками. Сядь-ка прямо, сломанную лапу подтяни к груди, будь с ней поосторожней, когда дышишь, дыши с опаской, все делай с опаской, смекай, что делаешь, что видишь — что ж ты видишь?
Я вижу двенадцать женщин, три — почти старухи, две совсем еще девочки, семь — молодые женщины, девушки. У четырех, что ближе к дверям, юбки и куртки в руках, головы повязаны платками, на ногах — грубые ботинки и толстые чулки, а белье прабабушкино или прадедушкино. Не слишком отрадное зрелище. И со здоровой рукой радоваться тут было бы нечему.