Жизнь должна начаться снова, и снова должны вспыхнуть огни. У меня, наверно, потому хватило смелости так думать, что перед этим я набрался смелости поцеловать Имму Эльбек возле ее калитки — над калиткой, уже разделявшей нас, — так что, когда Имма Эльбек убежала домой, моя смелость осталась нерастраченной. Тогда я принялся снова зажигать огни, но от этого было мало толку. Колпаки уличных фонарей с самого начала покрасили в синий цвет, а газ отключили совсем еще много лет назад. А витрины мясников и мелких лавочников были забиты досками или заклеены плотной бумагой, и каждому окну — будь то на кухне или в спальне, в каморке или в подвале — полагалось быть завешенным шторой. За светомаскировкой наблюдал дежурный по противовоздушной обороне и, едва завидев малейший, пусть даже самый тусклый проблеск света, кричал: «Погасить свет!»

Но я зажег все огни, оборвал бумагу со стекол, содрал грязную синь с фонарей, а плавучему маяку крикнул: пусть осветят призыв к началу новой жизни! Мяснику Хаккеру пришлось снять светомаскировочные диски с фар своего «ганомага», мужчины получили обратно свои зажигалки и сигареты, дети устроили шествие: «Солнце, звезды и луна, огненные шарики, зажигайтесь, фонари, светлые фонарики!» И я вскочил на велосипед, возле калитки Иммы Эльбек завел динамо, поднял велосипед на заднее колесо, и надо сказать, что у динамо фирмы «Даймон» еще хватило силы бросить луч света высоко-высоко в мирное ночное небо.

Моя смелость скоро испарилась, и глаза опять привыкли к обычной темноте, но что-то во мне не погасло — то была моя тоска, и, быть может, именно в ту минуту я научился связывать мысль о конце войны не с победой, а просто с мягким и светлым словом «мир».

Быть может… но точно я знаю лишь одно: я не умел выразить свою тоску и по дороге домой изливал свои чувства, напевая сквозь зубы; мелодии я выдумывал или выбирал такие, что отвечали моему настроению, — среди них наверняка была и песня «Лили Марлен», и не только потому, что там упоминается фонарь.

А когда я проходил под окнами Брунсов, фрейлейн Брунс сказала брату — они сообщили мне это на следующий день: «Вот идет Маркус Нибур, и с головой у него что-то неладно». И от изумления больше не могли заснуть.

Так же был изумлен и врач-арестант, и я дал ему для этого достаточный повод: вот уж эксцентрик, так эксцентрик — одной ногой в могиле, другой рукой угодил в цемент и еще намерен здесь спать. Красотка Барбара перед ним вертится, он таращит на нее глаза и, кажется, теряет дар речи, но поет «Лили Марлен». Вы что, пытаетесь спасти свою голову, делая вид, будто она у вас не в порядке? Что ж, попробуйте свои штучки на тюремном враче, он любит немцев — это неудивительно, хоть один человек должен же их любить, а он как раз остался один из всей своей семьи. Давайте скажем ему «здрасьте».

Но тюремный врач не сказал ни слова. Он схватил мою руку, да так, будто хотел в месте перелома разорвать ее пополам, наложил на нее повязку и гипс, и, когда мне едва не стало плохо, я еще успел подумать: все-таки лучше, чем цемент. А врач резкими толчками отбуксировал меня к высокому столу. Своему коллеге-арестанту он сделал большим пальцем знак, в котором не было ничего коллегиального, а когда мы остались с ним наедине, я услышал, как он позвякивает стеклом и металлом, услышал его тяжелое дыхание и ужасно испугался.

Он вскипятил себе чай, выпил три стакана, потом встал и проверил мою повязку. Такими же резкими приемами стащил меня со стола и поставил у стены. Я поддерживал загипсованную левую руку правой и старался не встречаться глазами с врачом. Это было нелегко, и я сам не до конца понимал, почему этого боюсь. Поэтому я стал оглядывать комнату, увидел полупустой шкаф с инструментами, переполненное мусорное ведро, погнутый лоток с остатками гипса, иногда я взглядывал в окно — я узнал вдали колокольню, за которую мысленно держался, и понял, что еще несколько недель назад из этого окна хорошо была видна высоченная обгорелая стена. А на уровне нижнего края окна, далеко-далеко, я увидел деревья, опушенные первой зеленью, но мне не все время удавалось избегать взгляда врача. Он был слишком большой, лицо у него было слишком широкое, а глаза такие же жесткие, как руки.

С тех пор больше никто на меня так не смотрел, больше никто не опалял меня такой ненавистью, больше никто не видел во мне такого врага, и ни за что на свете не хотел бы я быть тем, за кого принимал меня тот врач.

Он накинул мне на шею черную косынку, словно веревку, с присущей ему резкостью показал, как положить в нее руку, чтобы она оставалась на весу, и большим пальцем указал на дверь.

<p>XVII</p>

Едва я успел усесться на койку у себя в камере, как пан Шибко впустил ко мне одного из усталых поручиков, и, хотя я полагал, что с покалеченного человека можно бы и не требовать рапорта, я все же крикнул ему в лицо, что я в полном составе, и только тогда мне пришло на ум, зачем явился ко мне поручик: наверно, о сломанной руке полагается написать в автобиографии.

Перейти на страницу:

Похожие книги