— Жаль, — сказал Эугениуш, — сейчас к нам придет пан надзиратель, а мы даже не сможем сообщить ему, кого же вы, с целью разгрузки польских следственных органов, желаете взять себе партнером по опросу, а также личным опросчиком.

— Напротив, — ответил я и почувствовал, что мне нужно сделать рывок, чтобы высказать эту мысль, как если бы мне предстояло промчаться по плотине и разбить бочаров у витрины мясника, — напротив, думаю, что, судя по всему, в моем случае речь может идти только о юном пане Херцоге.

<p>XIII</p>

Мой учитель Эугениуш на это ничего не ответил, но из его затянувшегося молчания ясно следовало, что он считал меня ненормальным.

Каковым я, видимо, и был, ведь, насколько я знал жизнь, мы с паном Херцогом ни в каком смысле не подходили друг к другу. Уж в такой-то степени все законы жизни имели силу и в этих стенах.

И ее рождественские традиции тоже имели здесь силу, как я очень скоро узнал, и пан Шибко предоставил мне не один удобный случай поупражняться в его родном языке. Он гораздо чаще, чем обычно, заходил ко мне в камеру и каждый раз с помощью пантомимы требовал от меня строжайшего соблюдения чистоты, но я, видимо, выказывал полное непонимание, тогда он как-то раз встал посреди камеры, сложил молитвенно руки, поднял восторженный взгляд на влажную стену и стал мычать попурри из мелодий, напоминающих о елочке.

Я сдержался, не поддался искушению присоединиться к благочестивому пению; и без того сцена была достаточно тягостной.

Я был в том возрасте, когда люди отрекаются, на время правда, от традиций, обязывающих к таким действиям, о причинах которых спрашивать не принято. Рождество — это удовольствие, и ничего более, но с тех пор, как я понял, что бороды фальшивые, меня уже не могла обмануть фальшь в поведении. А если и не фальшь, то все же необычность. Такое поведение как бы специально заготавливалось к празднику.

Моя мать была женщина без всякой фальши. Попади ей под горячую руку, она тебя пришибет. Но в спину удара не нанесет. Она была человеком суровым. Думается, без какой-либо нарочитости; просто она была такой. Когда она прочла письмо, в котором нас, после гибели отца, извещали еще и о гибели брата, то сказала:

— Что ж, будем жить одни.

Когда я вслух прочел то место в письме, где написано было, что мой брат служил примером для своих товарищей, она со злостью сказала:

— Посмей мне только!

Иной раз в жуткие воскресные вечера, когда было бы преступлением оставить ее одну, она сидела, выпрямившись как струна, скрестив руки на груди, лицом к окну, но за окном мог бы вспыхнуть фейерверк, мог бы тролль проскакать верхом на ведьме, мать ничего ровным счетом не увидела бы и не услышала.

Прежде я не осмеливался думать о наружности матери, но теперь смею думать об очень многом, а потому смею сказать и об этом: моя мать долгое время была красавицей. Ее белокурые волосы были редкостного неопределенно-золотистого оттенка, она собирала их в свободный узел на затылке, и, вспоминая о ней, я вижу, как она сдувает прядь волос со лба. Лоб у нее был высокий и узкий, а нос длинный и тонкий. Даже слишком длинный, но, по мне, это небольшое излишество только подчеркивало ее красоту.

Особенно большой был у матери рот, слишком большой, губы слишком пухлые, а скулы выдавались слишком сильно. Что говорить, красивая женщина была моя мать. Но когда воскресными вечерами она сидела, уставившись куда-то безжизненным взглядом, недвижная, словно онемевшая навеки, тогда она казалась чуть ли не безобразной. Смерть редко красит человека, а человек, у которого умерла душа, и вовсе не может быть красивым.

У моей матери умирала душа; иначе я не могу назвать то, что происходило с ней в эти воскресные вечера, но не спрашивайте меня, где сидит у человека душа.

Только спустя много лет я понял: воскресные вечера были теми единственными вечерами, когда мои родители оставались одни в квартире. Мы с братом получали деньги на кино; а повзрослев, мы не остались бы и за деньги. О гостях в это время и речи быть не могло; кто хоть раз зашел, знал что к чему.

Но никто не приходил и тогда, когда мать оставалась дома уже только со мной. Она сидела на стуле, выпрямившись как струна, с окаменевшим ртом и окаменевшими глазами, а я замирал от страха: ведь помочь ей я был не в силах.

А потом настал тот рождественский вечер. Мы с ней вдвоем. Я считал, что мать не будет отмечать этот праздник; она что-то такое сказала, а меня такое ее отношение к празднику вполне устраивало. Но этого она, видимо, не знала, и ради меня нарядила елку, и ради меня подала жареную рыбу, и надела желтую кофточку, которая нравилась отцу, а узел ее волос лежал так свободно, как иной раз хотелось отцу, и счастье еще, что у нас никогда не пели, мой отец не умел петь.

Мы с ней поужинали, мы сделали друг другу подарки, и матерью овладела какая-то пугающая веселость. Она стала рассказывать давнишние истории обо мне, о моем детстве, и истории эти казались мне очень ребяческими, мать, рассказывая, смеялась, но для каждого взрыва смеха она словно бы собиралась с силами.

Перейти на страницу:

Похожие книги