По соображении всех данных, всего того, что мне рассказала Тина в ту ночь, и того, что она мне раньше рассказывала, и того, что мне рассказывал Виктор, и чему я сам был свидетелем, – по соображении всего этого я понимаю теперь, что их роман начался стремительно, развивался бурно, как и должны начинаться, должны развиваться романы. Роман должен быть быстрым, говорила мне в молодости одна дама, многим важным вещам меня научившая. На другой день после их случайного знакомства, после нашей, всех троих, случайной встречи в электричке из Кронберга во Франкфурт, после вечеринки у Боба (той роковой вечеринки, на которой впервые появилась ангелоподобная Барбара) – на другой день после этого случайного знакомства, этой случайной встречи (случайности, однажды начавшись, прекращаться не любят) Виктор, проходя мимо того банка (соседнего с его собственным; во Франкфурте все банки, все башни стоят на одном пятачке), где Тина устраивала свою выставку, увидев плакат с объявлением о вернисаже, в этот банк и башню зашел, еще, по соображении всех данных, ни о каком романе с Тиной не помышляя, но просто из любопытства, после долгого рабочего дня, и, значит, не в джинсах, не в пижонской маечке, как накануне, а в черном костюме, белой рубашке, выделяясь из толпы закончивших рабочий день клерков лишь буддистской синевой черепа и сумасшедшими осмысленными глазами. Тину всегда привлекала обнаженная натура, по преимуществу женская. Не просто женская и не просто обнаженная, но, опять же, по преимуществу ей самой родственная, с ее собственной схожая (и совсем не схожая с той, что влекла и пленяла Франтишека Дртикола, великого чешского фотографа эпохи ар-деко…); выставка, на которую попал Виктор, демонстрировала миру десять или пятнадцать (я точно не знаю сколько, но знаю, что немного; зал был маленький, а фотографии очень большие) очень больших (метр на полтора или полтора метра на два) черно-белых фотографий обнаженных рубенсовских красавиц (или не совсем красавиц, или даже совсем не красавиц, но точно рубенсовских или, скажем, кустодиевских), помещенных в пейзаж или снятых в студии, повернутых к зрителю или смотрящих на далекие облака, лежащих на садовой скамейке или отраженных в полуотворенной зеркальной дверце старого платяного шкафа; Виктор, поднявшись по длинной, как будто сужавшейся лестнице на второй этаж, где был поделенный на две части зал, предоставляемый банком для выставок того и сего (франкфуртские банки дорожат реноме меценатов), оказался в вернисажной толпе, шатавшейся с бокалами шампанского, или апельсинового сока, или (по немецкой привычке наливать разные жидкости в одну емкость) шампанского, смешанного с соком, от одной фотографии к другой, в той бессмысленной экзальтации, в которой обычно пребывает такая толпа, в экстазе лицемерных приветствий и фальшивых объятий, помноженном на тайное возбуждение, испытываемое большинством мужчин и частью женщин при виде Тининых фотографий; сама Тина, в то время сорокалетняя, то есть в сущности еще молодая, красивая от собственного успеха, в черном, по обыкновению, платье с глубоким вырезом, в черных же крупных бусах на полной и белой шее, с медно-рыжими, за ночь выкрашенными (но этого Виктор, скорее всего, не понял), распущенными по плечам волосами и, в свою очередь, с бокалом апельсинового шампанского в крепкой руке, появилась из-за разделявшего зал на две части выступа, еще заканчивая разговор с кем-то, оставшимся сзади в толпе, договаривая, досмеиваясь, домахивая на прощанье левой рукою, к Виктору вполоборота, и когда повернулась к нему всем корпусом, узнавая его, что-то прямо царственное было в этом движении, в этом повороте бюста и головы, а вместе с тем это выглядело так, словно она подавала ему бокал с апельсиновым шампанским, который несла по-прежнему перед собою, так что он, растерявшись, в свою очередь протянул руку к этому бокалу, тут же, еще больше смутившись, ее опустил, на что она, Тина, смутившись тоже, но с ласковой, счастливой усмешкой, со своим, столь ей свойственным, коротким, всепонимающим и потому прощающим все смешком сказала ему, что это ее бокал, но что вон там, на подносе, стоят другие, сколько угодно. Он был снова один в толпе, наедине с ее фотографиями, этими десятью (или все же пятнадцатью) обнаженными (или почти обнаженными) женщинами, совсем не Тинами, но на Тину отчасти похожими, преображенными черно-белою съемкой, неожиданностью и разнообразием ракурсов, игрою света и тени; женщинами, благодаря этой съемке уравненными в правах с ландшафтом и обстановкой, с облаками и ветками деревьев в саду; снятыми с любовью и если, например, улыбающимися, то улыбающимися так, как будто они тоже думают о любви и о счастье. А он никогда не думал, что его могут волновать такие женщины. Весь его не очень, как я понимаю, богатый эротический опыт связан был со случайными сверстницами; сокурсницами; с одной из этих сокурсниц (Мариной по имени) тянулся у него со второго по четвертый курс скучнейший роман; в начале пятого девушка вышла замуж (по соображениям карьерно-коммерческим); Виктор вскорости уехал в Германию; в Эйхштетте жил, продолжаю думать, анахоретом. Ни разу, никогда в жизни, признавался он мне впоследствии, не приходило ему в голову, что такие женщины, с такими формами и так очевидно старше его самого, могут вызвать в нем такое волнение, такое смятение. Он вышел на улицу, где с бокалом в одной (от этих бокалов никуда нам не деться) и сигаретой в другой руке стояли курильщики; вдохнул вечерний воздух с привкусом табачного дыма, выхлопных газов, резко-сладких духов, излучаемых, вместе с табачным дымом, сухой и чем-то недовольною дамой, курившей у самого входа; помедлил; удивляясь себе, пошел опять вверх по лестнице. Заговорить с Тиной ему в тот вечер не удалось: ей было не до него или ему не хватило смелости; возвращаясь домой, проклиная свое заикание, долго стоял он на мосту через Майн, глядя на небоскребы, на воду, огни, отраженные в ней, легкие облака в ночном небе, и прежде чем заснуть, два раза по двадцать пять минут просидел на черной подушке, в осязаемой тишине, стараясь сосредоточиться на своем коане, нащупывая в себе самом что-то другое, ему еще не понятное.