Это был замечательный коан, Виктором очень любимый (и выходя на двадцать восемь – не двадцать семь и не двадцать девять – минут в поле и в лес, к высоким кустам, дальним соснам, Виктор, признавался он мне впоследствии, кидал, случалось, какой-нибудь по дороге подобранный камушек в осину или в сосну, не надеясь, конечно, что этот удар, этот звук произведет на него такое же действие, какое стук камушка о бамбук произвел на Кёгэна, но все-таки вслушиваясь в этот звук, всякий раз очень долго в нем отзывавшийся, создававший в нем самом большое пространство тишины и молчания, как создает его одинокий звук сякухати; а в то же время что-то совсем другое, далекое, давнее вспоминалось ему, помимо его воли, в этой тишине и этом молчании – как он кидал в детстве в деревья, втыкал в них, в лесу на даче, любимый, потом пропавший куда-то – куда, собственно? – ножик, замечательный перочинный ножик, десятилезвенный, с ножничками и с пилкой… не в том, совсем не в том было дело, пытался он убедить сам себя, возвращаясь в свое настоящее, к своим нерешенностям). А дело было в его коане, не в коане про человека, висящего, ухватив ее зубами, на ветке, а в том, который некогда ему задал Боб и который он не мог, не мог и не мог решить, в коане про истинное лицо, про Хуэй-нэня и грубого генерала, к которому вновь и вновь он возвращался, прокручивая перед внутренним взором, разыгрывая в лицах, в поисках своего лица, всю историю. Не думая ни о добре, ни о зле, покажи мне – вот сейчас – свое истинное лицо… Эти слова ничего не значат, пока остаются словами. Они были, получается, не словами для Хуэй-миня, но они были для него ударом палкой, они были для него стуком камушка о бамбук. Они попали на подготовленную почву, упали в разрыхленную землю. Он был готов к сатори; сатори случилось. И, наверное, думал Виктор (или я думаю теперь, что он думал), саму погоню его за Шестым патриархом надо понимать – или можно понять – не буквально, но символически. Он был первым, кто настиг патриарха, значит, он дальше всех продвинулся по пути к просветлению. Или, может быть, в нем смешивались, и путались, и перебивали друг друга разные чувства, стремления и помыслы; все погнались за самозванцем – и он погнался, даже опередил всех. Он побежал за толпой, обогнал всю толпу. А кто из нас не бежит иногда за толпой? Ему казалось, он гонится за рясой и чашей; а на самом деле он гнался за просветлением. А почему говорит Мумон в своем комментарии о доброте Хуэй-нэня, подобной доброте матери или бабушки, снимающей кожуру с личи и дающей мякоть ребенку? Его, Викторова, бабушка никаких личи ему не давала. Его бабушка, наверное, и не видела никогда никаких личи, наверное, и не знала, что какие-то личи бывают на свете. А ему, Виктору, всегда особенно нравилось, что здесь упоминается личи: сразу видно, что действие происходит в Китае. И бабушка уж дала бы ему личи, думал (наверное) Виктор (чувствуя, что мысли его начинают сбиваться и путаться, что боли в ногах уже он скоро не выдержит), отколупала бы кожуру, и вынула косточку, и дала бы ему эту белую, синеватую, сладкую мякоть, как в детстве давала ему финики, которые всегда у нее были в запасе. Он любил личи; ему казалось, когда он сидел так, глядя в стену, что он чувствует на губах и во рту особенный, чуть водянистый, с железинкой, вкус этих личи, этих китайских слив, как некогда их называли, которые теперь так часто покупал он в промежутках между сессинами, в своей обычной франкфуртской жизни, что Тина уже посмеивалась над ним; ни дня без личи, kein Tag ohne Litschi, она говаривала, не подозревая, в чем тут дело, почему это так. Ни дня без личи; пускай без личи ни дня; и как там Тина? ждет ли его? и сессин ведь скоро закончится, а он все не знает, все не видит ответа, чувствует только этот железистый вкус на губах, и в пальцах чувствует саму ягодину, с кожурою, без кожуры. Он как будто сдирал ее пальцами, как будто ее сковыривал, эту розовую или красную, в крошечных и колючих пупырышках, кожуру личи, эту личную корочку, обнажая синевато-белую мякоть, открывая личико личи. Личико, личико-то покажи. Открой личико, Гюльчатай. Тут начинал хохотать он – про себя, случалось, и вслух, к негодованию гейдеггерообразного Герхарда, сидевшего неподалеку, к изумлению сидевшей рядом Ирены, – которые, понятно, своих чувств, покуда длился дза-дзен, не показывали, тем пристальнее – с изумлением, негодованием – смотрели на него в перерывах. Личико, личико-то покажи… Он смирял свой хохот, да и не хотелось ему хохотать. Лицо, личико, личность, личина. Что есть личность, что есть личина, что есть лицо? Показать свое истинное лицо, каким оно было до рождения папы и мамы, это значит – что же? – сковырнуть, как лишнюю, личную кожуру, все те личины, ложные лики, которые это истинное лицо окружают, скрывают? Отказаться от всех идей, и образов, и представлений о себе же самом? Да пожалуйста, ему не жалко, он ни за что не держится. Он никто (он думал; я думаю, что он думал); он не считает себя вообще кем-то. Кто это сейчас говорит со мною? – спрашивал император у Бодхидхармы. Я не знаю, отвечал тот. Вот и он не знает, кто он такой, и ему это неважно, его я, как пишет другой Судзуки, Сюнрю Судзуки, это просто дверь, которая открывается при вдохе, закрывается при выдохе, и – что же? И ничего. Ничего не происходило, и он так же сидел, глядя в стену, с такой, временами, болью в скрещенных ногах, какую ни описать, ни выдержать он был уже не в состоянии, и он мог тысячу и десять тысяч раз повторить и сказать себе, что его нет, он никто, он всего лишь дверь, вдох и выдох, он ни за какие образы, ни за какие идеи не держится, – просветление не наступало, преображение даже не намечалось, и он только тупо повторял про себя: личи, личность, личина, лицо, личико, Гюльчатай – и даже не смеялся при этом, и эти слова проходили в нем, как по сцене, пустой и гулкой, в осязаемой тишине – то ли слова, то ли и вправду какие-то личины, лики, ларвы и маски, в которые он всматривался, которых не узнавал, за которыми никакого лица не видел, не видел даже и личика, – и вновь чувствуя, что мысли его сбились и спутались, воображал себе Тину, толстыми пальцами очищающую личи, кормящую его с руки сочной мякотью, и сквозь боль в ногах замечал восстающее в нем возбуждение – и вдруг вновь заходился в хохоте, к негодованию Герхарда, изумлению Ирены, поражаясь дистанции между тем мальчиком, которым когда-то был, который, как все советские дети, наизусть помнил «Белое солнце пустыни» со всеми его потрясающими персонажами, Абдуллой и Саидом, его бессмертными репликами – за державу обидно, – и тем никем, которым он сделался, тем франкфуртским банкиром, тем дзен-буддистом, приближавшимся или не приближавшимся к просветлению, теперь умиравшим со смеху в нижнебаварском дзен-до, со сладким, водянисто-железистым вкусом китайской сливы на пересохших губах.