Тем более удивлен и счастлив был Виктор, когда Боб, смущаясь, сияя глазами, спросил его, не хочет ли он съездить с ним, Бобом, на его «Тойоте» в Голландию, потому что там, в Голландии, пролетом из Токио в Нью-Йорк, должен на сколько-то дней у одного из своих, как тут же и выяснилось, главнейших учеников остановиться его, Боба, старый японский учитель, Китагава-роси, с которым Боб хотел бы Виктора познакомить. Для Виктора, как он впоследствии мне рассказывал, это была не просьба о шоферских услугах, а знак отличия, из всех знаков, какие от Боба мог бы он получить, величайший. Уже он воображал себе, как пять часов, или сколько часов, проведет один с Бобом в машине по дороге туда и столько же, пять часов или сколько часов, по дороге обратно; об обратной дороге еще он даже не думал; но пять, или сколько-то, часов наедине с Бобом, без Ирен и Вольфгангов, без Зильке и Джонов, представлялись ему подарком почти незаслуженным; вся его дзенская выдержка понадобилась Виктору, чтобы не показать свое разочарование, свою ярость, свою, в конце концов, обиду на Боба, когда в ясное, раннее, очень осеннее субботнее утро, сбежав по лестнице у себя в Заксенгаузене, куда Боб должен был заехать за ним, увидел он за рулем нешикарной, неправильно припаркованной и о том, что ждет ее, не подозревавшей «Тойоты» белокурую Барбару, не просто привезшую Боба из Кронберга – Боб и сам бы справился, – но, как тут же понял Виктор, напросившуюся, навязавшуюся и вот, значит, взятую Бобом в поездку. Черт бы побрал ее, чтоб ей… Но черт не брал ангелоподобную Барбару, черт вообще в дело не вмешивался, по крайней мере на сей раз, и не только ангелоподобная обнаружилась за рулем несчастной «Тойоты», но и долго еще отказывалась уступить руль разъяренному Виктору, вела же машину чудовищно, непрестанно оборачиваясь к Бобу вопрошающими, восторженными глазами, нажимая на газ и тормоз просто так, потому что вздумалось ей нажать на газ или тормоз, без всякой надобности и уж точно без всякой мысли о других машинах, пешеходах, светофорах, дорожных разметках, дорожных знаках, прочих глупостях жизни, земной и ничтожной; машина дергалась, дрыгалась, вздыхала и охала, даже, в ужасе, приседала, едва не подпрыгивала. Лишь на заправке в Монтабауре, рассказывал мне Виктор впоследствии, то есть как-никак уже в сотне километров от Франкфурта, на полпути к Бонну (они ехали по А3), Боб, наконец, попросил надувшую губки красавицу поменяться местами с соперником; та, хлопнув дверцей, уселась сзади не справа, не слева, но ровно посередине, так что Виктор ничего не видел в зеркальце, кроме ее распущенных белых волос, ее восторженных вопрошающих глаз. Затем все было в точности так, как он и представлял себе, негодуя; Барбара, на заднее сиденье изгнанная, и слова Виктору не давала сказать, перебивала его, как перебивают взрослых капризные девочки, перегибалась к Бобу, дотрагивалась рукою до его плеча и предплечья, старалась так как-нибудь сделать, чтобы он к ней совсем повернулся, заглянул в ее восторженные глаза своими сияющими; невольно спрашивал себя Виктор, как она ведет себя с Бобом, когда остаются они вдвоем, как он ведет себя с нею. Боб улыбался в ответ ей. Не совсем так улыбался ей Боб, казалось Виктору в его негодовании, обиде и ярости, как улыбался он всем остальным, ему самому. Боб улыбался ей, казалось в ярости Виктору, как шалящим детям мы улыбаемся: улыбкой осуждающе-умиленной. Все-таки, когда уже проехали они Дюссельдорф, улыбнувшись Барбаре этой осуждающе-умиленной улыбкой, обдав ее сильнейшим и светлейшим сиянием своих глаз, возлюбленный учитель произнес, словно выдохнул: дза-дзен; красавица послушно угомонилась, даже сдвинулась влево, исчезнувши из водительского Викторова зеркальца; то ли и вправду она медитировала, то ли делала вид, что медитирует, предаваясь мечтам и фантазиям; Боб, во всяком случае, сложив руки в дзенскую мудру и очень прямо сидя на переднем сиденье, погрузился в самадхи, только изредка, Виктор видел, поднимая глаза и поглядывая на все то багряное, золотое, что на выбор, цитируя классические стихи, предлагала им осень. Эти стихи даже Виктор помнил, конечно… Вдруг пошел снег, рассказывал мне Виктор впоследствии, первый снег в том году, из черной тучи, навалившейся на небо; едва пошел он, как появилось и солнце, верхний край тучи превращая в сверкающий кряж, полыхающий перевал; на лету засияли снежинки; шафрановым и червленым, к себе самим подыскивая синонимы, загорелись леса и холмы (последние перед плоской Голландией). Шины у Бобовой «Тойоты» были все еще летние; шел бы снег дольше, не таял бы сразу, ни до какой Голландии они бы и не доехали. Виктор, подумывая, не стоит ли остановиться на ближайшей заправке или хотя бы, как делают мотоциклисты, под ближайшим мостом, смотрел на эти сверкающие снежинки, эти взрывы света над горящими горными кряжами и так остро, так отчетливо, как, может быть, давно уже не, вообще, может быть, никогда, чувствовал, что это он, это он смотрит, не кто-нибудь, тот подлинный он, которого он всегда ощущал в себе, более отчетливо, менее остро, по ту сторону всех личностей и личин, что этот подлинный он всегда присутствует, всегда есть, всегда здесь, что его и в самом деле, как сказано в «Мумонкане», нельзя скрыть, негде спрятать…