Еще до начала франкфуртской ярмарки пришел ответ из Эйхштетта с сообщением, что Виктор, когда в 2001 году подавал документы на соискание стипендии DAAD, указал петербургский адрес, в архивах Института восточноевропейской истории действительно сохранившийся: Полюстровский проспект, дом номер такой-то, корпус такой-то, подъезд такой-то, квартира такая-то; я вспомнил наш разговор по дороге в Кронберг на роковую вечеринку, на которой Боб познакомился с Барбарой; написал по этому адресу обычное (не электронное) письмо (чего уже много лет не приходилось мне делать) в том смысле, что, вот, я разыскиваю Виктора, я бывший его преподаватель в университете, вообще знакомый, простите меня, Виктор: если вы вернулись в Петербург и читаете это письмо, то напишите хоть пару строк, и я от вас тут же отстану, если же по этому адресу живут Викторовы родители и письмо попадет к ним, то очень прошу их сообщить мне, совсем вкратце, известно ли им что-нибудь об их сыне, где он и что с ним; составляя такой текст, чувствуешь себя идиотом. Помимо всего прочего я не знал, как зовут этих родителей, как обратиться к ним… Ответ на сей раз пришел, если память не подводит меня, в последний день книжной ярмарки, где я делал то, что ныне принято называть презентацией, рассказывая немногочисленным книгочеям, забредшим в дальний угол, отведенный для русских издательств, о двух моих предыдущих сочинениях («Город в долине» и «Пароход в Аргентину»). Книжные ярмарки всегда мне кажутся фабриками по переработке воздушной мечты в земную действительность; так и слышишь, как шелестят трансмиссии, шипят шестеренки, превращая чьи-то фантазии, чьи-то безумства, печаль по утраченному, тоску по недостижимому, удачные и неудачные метафоры, сюжетные ходы, выводящие на свет или не выводящие никуда, – в обтекаемый, плотный, понятный профит, часто чужой; шум, звон и скрежет, гул голосов, мельканье лиц, слов и надписей сливались, как на всякой фабрике, в одно сплошное пятно, из которого лишь постепенно выплывали подробности, отдельные завитки, закутки, по которым сидели издатели и, в другом цехе, агенты, работавшие как бы на одном огромном конвейере, но каждый в своем закутке. Из одного закутка пару раз скользнул по мне вопрошающий взгляд. Но лишь на другой день, когда то, что ныне зовут презентацией, осталось в прошлом, и волноваться причин уже не было, и шелест трансмиссий, шип шестеренок уже не так ошарашивал, вопрошающий взгляд, снова по мне скользнувший, обрел лицо, ко мне повернутое, глаза, ко мне обращенные, оказавшись взглядом высокого, худощавого, примерно моих лет, господина, в дорогом и хорошем костюме, при галстуке, так коротко стриженного, что нельзя было и сказать, какого цвета у него волосы, и с коротко стриженною бородкой, цвета тоже какого-то неопределенного, рыже-седого. Господин стоял за стоечкой в закутке, отведенном для, как прочитал я на вывеске, петербургского издательства, специализирующегося на литературе научно-фантастического, с самой юности и по-прежнему недоступного моему пониманию жанра. Вы не узнаете меня? Нет, я не узнавал его, как ни старался. А ведь все связано в жизни, все в жизни пересекается, перекликается, и что ж удивительного в том, что после бессонной ночи в Вейле-на-Рейне, когда я впервые вспомнил о нем за долгие годы невспоминанья, и после всех моих мыслей в предыдущие две недели, после поездки в Бад-Мюнстер, перечитывания дзенских книг, старых записей, он явился мне наяву, на франкфуртской ярмарке, посреди трансмиссий и шестеренок, совершенно неузнаваемый, с короткой стрижкой, в хорошем костюме? Васька-буддист, сказал – Васька-буддист, не представляясь, но констатируя странный для него самого факт. Васька-буддист, сказал он, всматриваясь в меня из того какого-нибудь восемьдесят – пятого? шестого? седьмого? – года, когда мы последний раз с ним видались, откуда дошел до нынешних шестеренок только его широкий и толстый нос на узком лице, толстовский нос на лице отчасти (подумал я) гоголевском; я даже не помнил, и он не помнил, по-московски на ты или по-петербургски на вы тогда, когда-то были мы с ним. Все в жизни перекликается, пересекается, и все, что происходит с нами, есть только часть и фрагмент одного невероятного сна. Когда-нибудь мы проснемся, но пока мы спим и в лучшем случае понимаем, что спим, в лучшем случае, в лучших случаях нашей жизни, чувствуем странность этого сна, неправдоподобие этого сна, его, на свет, тончайшую ткань, золотую расшивку. Подозреваю, что Васька-буддист думал примерно то же, на меня глядючи, тонкой и узкой рукою снимая незримую паутинку со своего, в горошинку, галстука. Это было его издательство просто-напросто; молоденькая беленькая сотрудница, подойдя к нам, сменила его за стойкой. Он начал в девяностые годы издавать книги, да-да, он – начал, он – издавать, и он – книги, он самый, Васька-буддист с Васильевского острова, как это ни кажется мне удивительным. Он всегда любил научную фантастику, в начале девяностых годов открыл свое дело. Мы пошли пить кофе в глубину павильона, в кафе, в которое я всякий раз захожу, оказываясь на франкфуртской ярмарке, так сильно отличается оно от всего того современного, светящегося, пестрого и пижонского, что окружает его; кафе, прямо трогательное своей непритязательностью, похожее на фабричную столовку каких-нибудь пятидесятых, что ли, годов, времен экономического чуда, а может быть, и вправду сохранившееся с первых послевоенных ярмарок, тех самых, которые фотографировал некогда Винфрид, Тинин отец; сохранившееся со своей стеклянной витриной, где, никем не покупаемые, лежат затхлые котлеты, обветренные куски творожного пирога, и с пожилыми краснорукими женщинами, упорно, уже полвека, требующими внесения залога за белую, с выбоинками, кружку, в которую наливают они кислый кофе, вместе с кружкой выдавая не всегда понимающим, чего от них хотят, посетителям, вьетнамским поэтам и македонским прозаикам, синенький потертый жетон, по которому можно при возвращении кружки залог получить обратно. Все это рассказал я Ваське-буддисту, покуда мы шли с ним вдоль издательских закутков и агентских трансмиссий; Васька заметил на это, что, кажется, мы с ним оба тоже не изменились. Ну, уж он-то изменился; как поживает его буддизм? Его буддизм остался в прошлом, ответил Васька-буддист. В начале девяностых годов он женился, пошли дети (он так и сказал: пошли дети), у него их четверо, да, четверо детей у него, три сына и дочка, почти уже взрослые. Я вспомнил ту девушку в тире на Елагином острове, читавшую «Аэлиту» Алексея Толстого, одобрительно хмыкавшую на Васькины меткие выстрелы. Он женился на своей школьной подруге, сказал Васька, отвечая на мои мысли. Нет, я вряд ли мог быть знаком с ней; в те годы они не дружили; в те годы он был с Аней; я ведь помню Аню? Ее, выходит, действительно звали Аней; и я ее помнил; а вот что она была с Васькой, об этом я не догадывался или напрочь забыл (слишком занят был своей собственной злосчастной любовью к смуглой леди, равнодушной ко мне). Ну как же, сказал Васька, по-прежнему неузнаваемый, коротко стриженный и с рыже-седою бородкой, они были вместе довольно долго, лет шесть или семь… Аня теперь в Непале. Аня – в Непале? Аня в Непале, уже давно. А Дима-фотограф? Дима-фотограф всячески преуспел; да и жена его – деловая дама, так что они не бедствуют. Он, пожалуй, один из известнейших фотографов в Петербурге (в городе, сказал Васька, как часто говорят петербуржцы), живет, кстати, подолгу в Берлине, выставляется в разных галереях, сотрудничает с разными журналами, и с его, Васькиным, издательством тоже сотрудничает, теперь все реже и реже. А в девяностые годы они вместе начинали, первые обложки он делал. Флейта сякухати? Еще бы Дима-фотограф не играл на сякухати! Дима-фотограф даже в Японию ездит совершенствоваться в благородном искусстве игры на сякухати, проговорил Васька с глубоко запрятанною иронией, и в конкурсах сякухатистов, если можно так выразиться, тоже регулярно участвует… Мы все-таки попробовали получить у красноруких фабричных тетенек не кофе, а чай; чай был, конечно, в пакетиках, и вода, как это часто случается в подобных грустных местах, с шипом и паром извергнутая кофейной по своему первоначальному замыслу и внутренней сути машиной, не получила возможности подобающим образом в дебрях машины сей покипеть, так что, налитая в щербатые кружки, тут же покрылась белой мерзкой крахмалистой пенкою, которую Васька собрал ложечкой, сбросил на блюдце. На манжетах у него были запонки с синенькими квадратными камушками. Нет, я не узнавал в нем того Ваську-буддиста, в потертых джинсах и с кожаной ленточкой, перетягивавшей длинные волосы, которого милиция заметала при случае просто так, за эту ленточку, эти джинсы… Теперь обнаружились у него темные маленькие, скорее смеющиеся, глаза, даже, если угодно, глазки, даже, пожалуй, глазенки, которых раньше за ним не водилось (или я их не видел, не помнил); а когда понадобилось ему заглянуть в программу русского стенда (с моим, уже наканунешним, выступлением), извлек он из пиджачного кармана футлярчик, из футлярчика – узенькие очочки, совсем уже странно, солидно и смешно смотревшиеся на его толстом носу, на его узком лице; он всегда знал, объявил бывший Васька, листая программу, что я еще допишусь до успеха (ну уж успех, я вставил, весьма относительный…); удивлялся даже, что ничего обо мне не слышал… А вот слышал ли он что-нибудь о Ген-наадии? Ах, Ген-наадий! да, был такой, ответил Васька, морща лоб, с усилием вспоминая. Да, был такой Ген-наадий, правда, но что с ним стало и куда он подевался, бог весть. А та дама на Петроградской стороне, у которой мы познакомились? Но Васька, нет, не помнил никакой дамы, любительницы красного дерева, и чем дольше его я расспрашивал, тем острее чувствовал, что говорю с ним об уже напрочь не интересных ему эпизодах его призрачной молодости; чем дольше сидели мы с ним в этом фабричном кафе, окруженные грохотом ярмарки, шипом шестеренок и шумом трансмиссий, тем печальней и тяжелее становилось у меня на душе, тем сильней хотелось проснуться. Да и зачем, думал я, снится мне этот пятидесятилетний издатель, с его запонками, его полосатой рубашкой, его, в горошинках, галстуком, этот бизнесмен и деловой человек, совсем неплохо, судя по всему, зарабатывающий на своей научной фантастике, фантастике, впрочем, и как выяснил я из разговора с ним, не только научной, но и еще какой-то другой, той, которая в нынешнее странное время именуется фэнтези (бывший Васька произнес это слово без улыбки и без кавычек, давно, должно быть, отвыкнув ему удивляться), на каких-то пухлых, переведенных с английского или сразу по-русски написанных книгах о приключениях прожорливых птеродактилей, волшебных викингов и прочих учеников чародея… Не то чтобы он совсем перестал интересоваться буддизмом, рассказывал мне Васька-бывший-буддист, просто времени у него нет. Он еще в девяностые годы ходил медитировать (он так и выразился, не объясняя, куда он ходил); теперь не ходит, почти не ходит, совсем редко ходит. А ведь тогда, в молодости, мы тоже не медитировали, сказал я, не сидели в дза-дзене; по крайней мере я не сидел и не помню, чтобы кто-то сидел. Я начал сидеть уже гораздо позже, рассказал я ему, уже почти в сорок лет… А он пробовал медитировать тогда, в молодости, рассказал в ответ Васька, но он не знал как и не это казалось важным тогда. Потом, уже в девяностые годы, захаживал он в одну дзен-буддистскую группу, чуть ли не первую в городе. Наверно, не первую, но о других он не слышал. Очень странная была группка: собирались на дому, то у одного, то у другого, иногда у него самого, Васьки… Сперва сидели, смешно вспомнить, на стульях, потом читали в английском переводе Догена, без большого успеха. Догена попробуй вообще пойми. То есть как читали? Ну, просто взяли английский перевод «Сёбогендзо», взяли к нему комментарии и пытались читать вместе, по главе в каждую встречу; пытались даже разбирать японский оригинал. Было интересно; был один настоящий японист, университетский преподаватель, объяснявший значение иероглифов. Потом появился некий кореец, непонятно, настоящий буддистский монах или не совсем настоящий; вместе с ним появились откуда-то маты, подушки; вообще он показал, как сидеть, как складывать руки; объяснил, что такое кинхин… Сам Васька, впрочем, тогда уже слишком был занят семьей и бизнесом, так что до сих пор и не знает он, подлинный был кореец или все же поддельный. Противноватый был дядька; наверно, все же поддельный.