Это переплетенная подшивка немецкой газеты, выходившей в давние времена в таком книжном формате. На первой странице каждого номера крупной готической вязью название — «Das Intelligenzblatt, 1803».
— Это — просто ведомости, бюллетень, старинный предшественник газеты. Но в названии звучит слово «интеллект», «интеллигенция»…
— Это подарил мне Иоганнес Бехер в канун своего отъезда после войны… За десяток лет эмиграции он собрал по московским букинистам много редких немецких книг. И при переезде в Берлин преподнес мне вот эту… Со значением, за гостеприимство к немецкой интеллигенции…
Аплетину нравится рыться в своих сокровищах. В приподнятом настроении, подвижной, маленький, озирает он полки и даже слегка напевает:
— Да, да, да… да, да, да… А вот это что у дяди Миши?
В его руках том с романом А. Фадеева «Молодая гвардия». На первой странице — синими чернилами: «Дорогому старому другу, любимому и неизменному Михаилу Яковлевичу Аплетину, на добрую память. А. Фадеев. 29 января 1951 года».
Затем вместе мы разглядывали литературную фотогалерею, снимок за снимком.
Пожалуй, только Брехт составлял тут исключение. Он был представлен не фотографией, а обыкновенной книжной картинкой. Это была черно-белая репродукция с широко известного портрета писателя, выстриженная из книги и прилепленная на стенку. В откровенности самоделки было даже что-то трогательное. Тем более что она соседствовала с великолепным подлинником — фотографией Чаттопадхайя, где прямо по глянцевому белому одеянию индийского поэта была сделана давленая надпись шариковой ручкой с изъявлением чувств к хозяину дома на английском языке.
— Вы знаете, что Брехт назвал меня своим наставником? — сказал Аплетин.
— Когда?! — чуть поспешней, чем следовало, вырвалось у меня.
— После войны было это… Когда Брехту в Москве вручали Ленинскую премию мира, он произносил речь и сказал, что рад видеть здесь своего воспитателя и наставника Аплетина…
— Прямо в ответной речи в Кремле?
— Тогда… Или, кажется, была вторая речь, по тому же случаю… Но только Брехт сказал: «своего наставника Аплетина»…
Мне было неудобно больше докучать расспросами. Скажу лишь, что это оказалось сущей правдой, как и многое другое, что вскоре рассказал Михаил Яковлевич о Брехте и своих отношениях с ним до войны и уже в 50-е годы.
Беда была лишь в одном. Аплетин не смог сообщить почти ничего о том, что интересовало меня прежде всего, — о Маргарет Штеффин и событиях последнего предвоенного месяца в Москве.
Но об этом чуть позже.
Пока же мы расхаживали и оглядывали кабинет Аплетина.
Над письменным столом, заваленным ворохом бумаг, висел тот самый портрет Веры Петровны, где она, цветущая, моложавая, позирует, сидя за письменным столом в своем кабинете.
«Получается, как бы столы и кабинеты в два яруса… — пришла мысль. — Забавно!.. И два слоя времени — то, далекое, из окошка которого смотрит на мужа Вера Петровна, и нынешнее, которое незаметно движется сейчас в аплетинском кабинете… Да, два кабинета, а между ними… Что между ними? Не только судьба стоящего рядом старого человека, но и нечто большее… Отрезок истории».
Итак, в этой комнате, где стоял сладковатый запах тлелой бумаги, книжной пыли и одинокого стариковского жилья, и начался наш разговор о событиях весны 1941 года, об обстоятельствах проезда Брехта через Советский Союз, о смерти Маргарет Штеффин.
Конечно, я понимал, что все это было очень давно. И что Михаилу Яковлевичу много лет. И если река уносит мелкие камешки и песчинки, то сколько же за это время протекло-пронеслось перед глазами человека, долгие годы находившегося среди каждодневного мельтешения дел и лиц, неизбежного на такой административно-литературной работе.
Нельзя забывать к тому же, что обычное течение жизни было вскоре за тем, уже 22 июня 41-го года, взвихрено, обращено вспять, брошено в другие русла.
И все-таки я надеялся. Человек, подписавший и получивший около пятнадцати писем, касавшихся дела, в котором он принимал такое близкое и доброе участие, причем писем не от кого-нибудь, а от Брехта, и посвященных не какой-нибудь будничной малости, а все-таки как-никак смерти, казалось мне, что-то должен был сохранить в себе от этого.
Но Михаил Яковлевич по интересовавшему меня конкретному делу не помнил ничего. В первый момент он не имел представления даже, кто такая Маргарет Штеффин.
Не помогали никакие напоминания. Даже сами письма, которые я давал читать Аплетину.
Он вертел и рассматривал их с любопытством. Но читал как чужие. Иногда бормотал при чтении:
— Да, да… кажется, так… вроде было…
Но потом решительно откладывал в сторону. И глядя на меня и почти по-детски моргая глазами, огорченно признавался: «Нет, не помню!»
Это было, конечно, мужественное признание человека, который не хотел из самолюбия или тщеславия привирать и кривить душой. Но мне от этого, как говорится, было не легче.