Среди работавших в «Юности» литературных консультантов были молодые поэты Юрий Ряшенцев и Олег Чухонцев; со вторым из них я познакомился немного позже. Мои стихи прочел Юрий Ряшенцев, который передал их Сергею Дрофенко, заведующему редакции. Запомнилось: уважительно сдержанный, скупой на слова. Перебирая стопку моих стихов и задержавшись на одном из них, только и спросил: «Вы с английского переводите?» — «Да». Меня поразила его проницательность. Видимо, он обратил внимание на необычность строфы. Сергей Дрофенко выбрал у меня стихи для публикации и спустя три месяца погиб — нелепо, от несчастного случая, совсем молодым. В тридцать семь лет у него была издана только одна книжка, вторая вышла уже после его смерти. Из-за моей кочевой жизни она давным-давно потерялась. Но кое-что запечатлелось в памяти и потом часто всплывало, как бы даже без авторства, а просто: «как сказал поэт».
Троих названных выше поэтов: Дрофенко, Ряшенцева и Чухонцева — я отношу к московской элегической школе 1970-х годов; может быть, Сергей Дрофенко и был самым характерным, самым «чистым» представителем этой школы. Их сопротивление злобе дня заключалось в верности традиции, в ощущении связи времен и в том поэтическом дружестве, которым они жили и дышали. И пусть метель совсем укроет дом и ночь скует безропотные воды, — как в юности, мы время проведем, дыша морозным воздухом свободы (из стихотворения С. Дрофенко, посвященного В. Леоновичу).
Через несколько месяцев мне позвонили из «Юности» и сказали, что будут публиковать стихи, отобранные Сергеем Дрофенко перед кончиной, в том числе мои. Я радостно ждал первой публикации, но то, что я увидел, меня просто убило. Стихи были сокращены, обрублены, и над одним из них стояло название «Из военного детства». При том что я родился уже после войны и никакого военного детства у меня быть не могло. Я был уже достаточно искушен, чтобы понимать — это сделано для «проходимости» подборки, но тем хуже: из-за этого названия лгуном и прохвостом оказывался я сам. Этот случай года на три отбил у меня охоту публиковаться.
Хотя писать я продолжал и в свои отлучки из Протвина встречался с приобретенными на этой стезе друзьями. Но главное, я послал свои стихи Арсению Тарковскому и удостоился благосклонного, хотя и строгого, письма и приглашения в гости. Иногда, но не часто, боясь отнимать время, я бывал у него в те годы: сначала на «Аэропорту», потом в доме на углу площади Маяковского, где на балконе стояла приличных размеров подзорная труба: Арсений Александрович любил астрономию. Под впечатлением этой трубы-телескопа я даже сочинил стихи, впрочем неудавшиеся и незаконченные, в которых я изобразил поэта как вавилонского жреца и звездочета. Там были такие строки:
Однажды в разговоре зашла речь об античной лирике. Я был знаком только с Катуллом, да еще немного с Тибуллом и Проперцием, об остальных знал совсем приблизительно. Тогда-то я впервые услышал имя Феогнида из Мегары, греческого поэта VI в. до н. э.
«А я вот перечитываю Феогнида», — сказал Тарковский. Я запомнил, как он это сказал, с какой-то горечью и печалью, как о близком друге, о еще свежей потере. Запомнил, но не удосужился найти и прочитать. Моя позорная, школярская лень, которая так долго за мной ходила! Лишь много лет спустя я добрался до Феогнида и понял, что имел в виду Арсений Александрович.
И еще вот это:
И о народе, которым легко манипулируют демагоги и тираны:
Не отсюда ли, из элегии Феогнида, и пушкинское: