Не посрамила и Берта Ивановна земли русской, на которой родилась и выросла, – вынула из кармана белый платок, взяла его в руку, повела плечом, грудью тронула, соболиной бровью мигнула и в тупик поставила всю публику своей разудалою пляскою. Поляк с своей залихватской мазуркой и его миньонная дамочка были в карман спрятаны этой парой.
пел, хлопая ладошами, Фридрих Фридрихович, не зная, что бы ему еще можно сделать от радости. На выручку ему Истомин подхватил:
С этим Истомин повернул Берту Ивановну за одну ручку около себя, низко ей поклонился по-русски и посадил ее на место.
– Сто-то-то-й! стойте! стойте! стойте! – кричал сквозь аплодисменты и крики
Истомин нагнулся и поцеловал у Берты Ивановны руку.
– Н-нет-с! Нет-с! и это все не то, не то! Это опять по-заморски, а у нас
– Фридрих! Фридрих, ты с ума сошел! – шептала, красная как вишня, Берта Ивановна.
–
– С моей стороны препятствий нет, – отвечал Истомин.
– А жена, как дьякон читает, должна во всем повиноваться своему мужу, – зарешил Шульц.
– Ну, Фридрих! – сказала, улыбнувшись, Берта Ивановна и подвинула свою голову к художнику весьма спокойно, но тотчас же оторвала свои влажные уста от сухих пунцовых губ Истомина.
– О мой Фридрих, как я устала! – произнесла она торопливо, кидая на плечи мужа обе свои руки и поспешно целуя его в обе щеки, как бы желая этими законными поцелуями стереть с своих губ поцелуй Истомина.
– Это поцелуй позволительный, – говорил Шульц, объясняя свою оригинальную выходку несколько изумленным немцам.
– Позволительный или позволенный, вы хотите сказать? – спросил Истомин.
– И позволительный и позволенный, – отвечал Фридрих Фридрихович.
Художник молча отошел к окошку и надулся.
В зале стали накрывать на стол; дамы вышли поотдохнуть в спальню Софьи Карловны, а мужчины жались по углам.
– Что с вами такое вдруг сделалось? Какая муха вас укусила? – спросил я, взяв за руку Истомина, на лице которого я уже давно привык читать все его душевные движения.
– Так… не по себе, – отвечал он нехотя.
– Пульс неровный и частый, – пошутил я, держа его за руку.
– Какой уж, однако, в самом деле, колбасник этот Шульц; терпеть я его не могу в некоторые минуты! – проговорил, нервно кусая ногти, Истомин.
Пунцовые губы его тихо вздрагивали под черными усами и говорили мне, что в беспокойной крови его еще горит влажный поцелуй Берты Ивановны. Если бы пастор Абель вздумал в это время что-нибудь заговорить на тему: «не пожелай жены искреннего твоего», то Роман Прокофьич, я думаю, едва ли был бы в состоянии увлечься этой проповедью.
У маленького столика, перед соленой закуской, поданной к водке за минуту до ужина, Шульц опять было начал шутить с Истоминым.
– Нет, батюшка мой, на дуэль! и слушать ничего не хочу; на дуэль! Помилуйте, совсем сбил бабу с толку: и по-русски плясать пошла и сама его выбирает себе. Нет-с, мы-с тобой, родной мой, без дуэли не кончим!
– Кончите, – сухо ответил Истомин и отошел к большому столу.
Он упорно промолчал все время за ужином, ел очень мало и почти ничего не пил. От угощений Шульца он отделывался нетерпеливо и решительно:
– Не хочу и не буду пить.
– В пользу детских приютов! – упрашивал Шульц.
– Довольно повторяться; все это совершенно напрасно будете говорить, – отвечал он хлебосольному Шульцу.
Как все женские любимцы, Истомин был очень капризен, и чем более за ним ухаживали, чем более его умасливали, тем он обыкновенно становился хуже. Его нужно было не раздражать и не гладить по головке, а оставлять самому себе, пока он уходится в совершенном покое.