Евгения Дмитриевича я тогда увидел впервые: стриженный по-солдатски, в солдатской шинели, из-под которой виднелся поношенный костюм, он был немногословен, прост и аристократически сдержан. У многих необыкновенных людей — обыкновенные лица. Этого нельзя было сказать о Поливанове. При всей свободе и открытости, с которой он держался, лицо казалось не открытым, а, напротив, закрытым. Рот под небольшими усами был очерчен чувственно-смело. Глаза смотрели почти с детским выражением. Однако нетрудно было догадаться, как много видели эти глаза и как давно научились ничему не удивляться. У него не было кисти левой руки, что не мешало ему действовать рукой очень ловко. В этом молодом — ему не было и тридцати лет — человеке мелькало иногда что-то мрачное — может быть, отблеск непреодоленного разочарования.

Юрий познакомил нас, и я с первого слова сказал, что хотел бы поступить в Восточный институт.

— Позволь, ты же в университете?

Я ответил, что в университете хочу заниматься историей русской литературы, а в институте… Пауза затянулась.

— На какой же разряд вы намерены поступить? — вежливо спросил Поливанов.

В институте факультеты назывались разрядами.

— На японский, — брякнул я, вспомнив, что Поливанов, кажется, японист.

Не выбор языка, а выбор профессии — дипломат! — вот что меня поразило. Подумать только — провести всю жизнь за письменным столом, дыша архивной пылью, перелистывая книги, или действовать на мировой сцене, показывая хитрость, прозорливость и, главное, тонкое умение думать одно, а говорить другое.

Жизнь показала, что трудно найти человека, менее пригодного к этой профессии, чем я. Дипломатический дар, увы, был прямо противоположен складу моего характера и мышления.

Но Поливанов, как я впоследствии узнал, был как раз причастен к той мирной и всемирной войне, которая называется дипломатией. В первые послереволюционные дни он принял участие в опубликовании тайных договоров царского правительства — что было, как известно, актом мирового значения.

Не знаю, догадался ли он о моей тайной надежде. Но я понравился ему — уж не потому ли, что мое неожиданное решение напомнило ему собственную юность? В 1908 году он поступил в Петербургский университет, а через год в Восточную практическую академию.

Евгений Дмитриевич обещал мне сообщить условия приема, и я, взволнованный собственной решительностью, вернулся к своему учебнику по языкознанию.

Юрий проводил его и заглянул ко мне.

— Что это ты вдруг?

— Ей-богу, не знаю.

— Справишься?

— Почему бы и нет?

— Ты — странный парень, — подумав, сказал Юрий. — Хочешь есть?

Мне всегда хотелось есть, но из вежливости я ответил:

— Не очень.

— Скоро будем ужинать.

Но Лена еще не накормила дочку, и, стало быть, до ужина было далеко.

А через несколько дней приехал Толя Р., который убедил меня поступить не на японский, а на арабский разряд. По его мнению, колониальные войны, в которых важное место займет Ближний Восток, неизбежно будут предшествовать мировой революции. Он тоже подал заявление на арабский разряд, но видел я его в институте лишь на первых трех-четырех занятиях.

<p>Восточный институт</p><p>1</p>

Четыре фотокарточки и удостоверение от управдома не помогли мне поступить в Институт живых восточных языков. Я должен был пройти мандатную комиссию, ответив на несколько вопросов, из которых самым сложным был: «Почему вы избрали именно арабский, а не какой-либо другой восточный язык?»

Обдумывая ответ, я решил отказаться от пророческих предсказаний Толи. У меня не было уверенности в том, что мировая революция с роковой неизбежностью пройдет через колониальные войны. Мне хотелось убедить комиссию в том, что флективные языки заинтересовали меня еще в детстве.

— Я избрал арабский, — ответил я неторопливо, — потому, что этот язык является коренным языком Ближнего Востока, отличаясь от других как изысканностью грамматических форм, так и богатством лексического состава.

Председатель — полная женщина в кожаной тужурке — одобрительно кивнула и обменялась взглядами с членами комиссии. Один из них, молодой, чернявенький, в бушлате, из-под которого виднелась тельняшка, спросил — не комсомолец ли я?

Я ответил, что нет, не комсомолец. Но к советской власти отношусь лояльно.

— Ну что же, нас это устраивает. — Полная женщина чуть улыбнулась. — На первых порах…

<p>2</p>

Из нашей маленькой группы мне запомнились только четыре студента: молоденькие татарки, М. С. Салье, известный впоследствии переводчик «Тысячи и одной ночи», и, на мой взгляд, пожилой, хотя ему едва ли было больше тридцати пяти, историк медицины. Кажется, его фамилия была Якубовский. Татарки пошли на арабский разряд потому, что выросли в религиозных семьях и немного знали язык по Корану. Гуля (к сожалению, не та, с которой я познакомился во дворе Московского Совета) была из Казани, Маршиде — откуда-то из Крыма. Язык давался мне с трудом — не только потому, что у меня средние способности и хотя ассоциативная, но неязыковая память.

Перейти на страницу:

Все книги серии В. Каверин. Собрание сочинений в восьми томах

Похожие книги