Я продолжал надеяться на успех, переоценивая свое дарование, но уже догадывался, что моим средневековым схоластам нечего делать в современной литературе. Позже, занимаясь русскими романтиками двадцатых — тридцатых годов прошлого века, я понял, что моя попытка повторяет бесконечно более талантливые опыты Вл. Одоевского и Вельтмана, пытавшихся перекинуть мост между русской и западноевропейской литературой. При всей видимости новизны моя попытка была старомодной. Она не удалась и не могла удаться, потому что требовала не механического перенесения, а органического перевоплощения традиций. Среди них главное место занимала идея двойника, подобия, отражения, некогда увлекшая Гофмана и Шамиссо. Прошло немало лет, прежде чем для меня стало ясно, что лишь под рукой Достоевского эта идея стала могущественным средством самопознания.
Почему эти профессиональные размышления разных лет связались в памяти с тем июньским вечером, когда после серапионовского праздника я вернулся на Греческий, подарил Лидочке розу, прошел к себе, разделся, лег и, не уснув, принялся бродить по квартире? Потому, что этот вечер, а потом благословенная, бессонная ночь волшебным пунктиром отделила прошлое, и я увидел его не только сложившимся, но как бы позволившим мне увидеть отсветы будущего, скользившие по опустевшей квартире.
В каждой комнате была белая ночь, но в пятиугольном кабинете Юрия она не просто существовала, но еще и настаивала на своем существовании. Свет, пробиравшийся ощупью через просторные окна, сложился из прозрачности и сумрака, но прозрачность преобладала, в кабинете было так светло, что я мог свободно читать в два часа ночи.
Юрий работал, пока ему не помешали последние сборы, стол был захлестнут рукописями и книгами, молочно-белый абажур переносной лампы, как парус, поднимался на мачте стержня, и стол напоминал палубу, на которую, отправляясь в путь, наскоро побросали все, что могло пригодиться. Путь был далекий. В открытом море арктической ночи фрегат упрямо плыл против ветра.
Склянки за стеной пробили три часа — «ссыльные» часы напомнили мне, что пора ложиться. И я попытался лечь, притворяясь, что ничего не случилось. «Ничего не случилось», — уверял я себя. Но в этом ничего неслучившемся было то, что заставило меня пролежать часа полтора с открытыми глазами, а потом вскочить, чтобы заняться делом.
Всякий раз, возвращаясь домой после экзамена, я прибирал свою комнату, вытирал пыль, приводил в порядок рукописи, ставил на место книги. Не знаю, какой экзамен был сдан в эту ночь, но я принес из кухни пыльную тряпку, ведро с водой, обрывок половика, которым пользовались в Тынкоммуне для мытья полов, и отличную, еще барцевскую, густую и прочную швабру.
Прошлое, состоявшее из сотен и тысяч слов, встреч, столкновений, размышлений, осталось позади, и я с благодарностью прощался с ним, разрывая и бросая на пол неудавшиеся страницы. Шифоньер, подаривший мне «частный архив» студентки из Берна, я старательно вытер сперва мокрой, а потом сухой тряпкой.
Учебники были разделены на две части: сдано — не сдано. И я с удовлетворением убедился в том, что первая часть гораздо больше второй.
Самодельные деревянные угольники прочно держали мой арабский Восток, поместившийся на столе вдоль стены. Вместе с сором, обрывками черновиков и конспектов уходили, прячась в подвалы памяти, два отслуживших свою службу года. Неужели только два? Или даже меньше? Этому трудно было поверить.
Я не коснулся рукописей — они были в порядке. Но одну из них, начатую на банковской разлинованной, плотной бумаге, отложил в сторону — над ней надо было еще думать и думать. Рассказ назывался «Щиты (и свечи)». Очевидно, скобки были поставлены только потому, что никто, кажется, до сих пор не воспользовался скобками для названия.
Теперь в комнате было чисто, как никогда. Теперь она была похожа на слова: «Продолжение следует». Она спокойно готовилась принять будущее, перешагнувшее порог вместе с наступающим утром.
Я пошел в кухню, окатился холодной водой, растерся докрасна и освеженный, с ясной головой вернулся к себе. Ночь еще не кончилась, но быстро шла на убыль, и уже совсем другой, потерявший таинственность, трезвый свет рвался в открытое окно вместе с голосами и шагами ранних пешеходов.