Они искали офицеров. Несколько десятков их лежало в палатах, все другие раненые были Дроздовскими стрелками из пленных красноармейцев. Ни один из них в ту отчаянную ночь не выдал офицеров. Они прикрывали одеялами и шинелями тех из них, у кого было «больно кадетское» лицо; они заслоняли собой раненых и с дружной бранью кричали большевикам, что в больнице золотопогонников нет, что там лежат одни пленные красноармейцы. Туда мы подоспели вовремя. В больнице не было ни одного замученного, ни одного расстрелянного.
Верные Дроздовские стрелки. Многие из них остались в России. Может быть, дойдет до них наш привет и поклон; мы все помним Льговскую ночь.
Отход втягивал нас, как в громадную воронку. Утром я получил приказание взорвать виадуки под Льговом и отходить. Мы снялись под тягостный гул взрывов. На станции, уже верстах в четырех от Льгова, ко мне подбежал телеграфист:
– Господин полковник, вас просят к телефону из Льгова.
Странно, Льгов оставлен, кто может просить меня к телефону?
Подхожу к аппарату:
– Кто у телефона?
Голос точно из потустороннего мира:
– Говорит бронепоезд «Генерал Дроздовский».
– Но откуда вы говорите?
– Со Льгова. Со мной еще три бронепоезда. От Льгова есть железнодорожная ветка на Брянск и на Курск. На Курской ветке сбились наши бронепоезда. Им не удалось прорваться на Курск – Харьков и они выскочили на Льгов.
Я и теперь не понимаю и никогда не пойму, как наш штаб, не проверивши, что не все наши бронепоезда проскочили, мог отдать приказание взрывать льговские виадуки. Без них бронепоездам не двинуться. Все четыре попадут в руки красным.
С батальоном и со всеми подводами, какие только у нас были, я спешно двинулся обратно. Командир тяжелого бронепоезда «Генерал Дроздовский», в английской шинели, почерневшей от машинного масла, встретил меня на железнодорожных путях. На его бронепоезде мы подались на ветку к застрявшим бронепоездам. Там была наша «Москва», там был наш мощный «Иоанн Калита». Ничего нельзя сделать – не вывезти никак. Не спасти, когда виадуки, развороченные взрывами, превращены в груду камней и щебня. Бронепоезда приходится бросить. Мы совещались на рельсах и решили взорвать все четыре. Погрузили на подводы снаряды, замки орудий, пулеметы, патроны и на рассвете быстро ушли. <…> Загремели тяжелые взрывы – мы сами взрывали наших броневых защитников.
На другое утро подкатил шедший за нами бронепоезд «Дроздовец». Я помню, как капитан Рипке, совершенно бледный и, как мне показалось, спокойный, молча сидел в углу на вокзале. И мне все казалось, что ему нестерпимо холодно.
Через день капитан Рипке застрелился, не выдержал потери бронепоездов. Вспоминаю, как у его желтоватой руки, свесившейся со скамьи, сидел на корточках пулеметчик его бронепоезда, мальчик, вероятно из гимназистов или кадет. Он сидел скорчившись, зажавши худыми руками лицо, и его мальчишеские плечи тряслись от рыданий.
Часа в три ночи я вернулся в штаб. В штабе, разметавшись, спят вповалку восемь моих генштабистов на сумках, на вещевых мешках, на полу, на лавках, под шинелями. Из-за шаткого стола поднялся мой адъютант, капитан Ковалевский, и молча поклонился. Я прошел в свой угол. Не могу заснуть. Ковалевский при свече что-то пишет. Я невольно стал наблюдать за ним: меня удивила та же бледность, тот же ледяной покой, какой я видел у капитана Рипке. Сбросив бурку, я подошел к столу: наган, пачка писем, одно адресовано мне. Я убрал наган, взял письмо. Капитан Ковалевский поднялся. Мы стоим и смотрим над свечой друг на друга.
– Господин полковник, – шепчет Ковалевский. – Вы не имеете права читать моих писем.
– Что с вами, Адриан Семенович, – шепчу я. – Ваших я не читаю, а это на мое имя.
Распечатал конверт: «Не могу перенести наших неудач. Кончаю с собой».
Я с силой взял его за руки. Мы говорили шепотом, чтобы не потревожить сна усталых людей вокруг нас. Я повел его в мой угол, изо всей силы сжимал ему руки; не смеешь стреляться, такая смерть – слабость; и просил его жить. И этот коренастый, сильный человек в шрамах, несколько раз тяжело раненный, фанатик Белого дела и Дроздовского полка, внезапно припал к моему плечу, как тот мальчик у руки Рипке, и глухо зарыдал, сам зажимая себе рот руками, чтобы никого не разбудить.
Тогда, ночью, когда мы с ним шептались, Ковалевский согласился жить. Адриан Семенович застрелился уже после всего, в 1926 году, в Америке; там он очень хорошо, в довольстве, жил у своей сестры. Такая смерть, видно, была ему написана на роду. Но в его последней записке было всего пять слов: «Без России жить не могу». Ему было не более тридцати лет.
Марш на Славянскую
Отход. Курск, Севск, Дмитриев, Льгов – оставлено все. Взрываем за собой мосты, водокачки, бронепоезда. За нами гул взрывов. Связь со штабом дивизии прервана. На железнодорожных путях часто встречаются вереницы теплушек. Их заносит снегом. Дроздовец Рышков рассказывает в дневнике о таком замерзшем эшелоне на станции Псел.
Жарко, когда раскалена докрасна железная печка; холодно, едва она погасла. Голый по пояс офицер свесился с нар.