Появились боли в животе, сперва тупые, ноющие, потом все более резкие и мучительные. Сходил в медсанбат, пожаловался, его наспех послушали, дали какие-то таблетки, порошки. Так, для отвода глаз. Оно и понятно — раненых навалом. Один кричит благим матом, другой ругается на чем свет стоит. Как они только выдерживают, доктора да сестры, это же ад кромешный, хуже любой атаки. Побывал он в этом медсанбате один раз и дал себе зарок по своей воле, своими ногами туда не ходить. Таблетки, как он и думал, не помогли ему, а в роте пошла молва, будто он ищет пути, как избавиться от передовой. Стало еще хуже. Даже одногодок, тот пожилой красноармеец, который пытался отладить ему винтовку, начал сторониться его.

А боли не утихали, хуже того — разрастались, временами все внутри обжигало, как огнем, и он не находил себе места. Бывали минуты, когда он подумывал пустить себе пулю в лоб. В себя-то уж он попал бы, тут целиться не надо. Приставил дуло, нажал на крючок и — прости-прощай. Думать-то он об этом думал, порывался не однажды, а храбрости в последний момент недоставало. Дочки удерживали да жена. В страшные эти минуты почему-то они на ум приходили, и никто больше. До того ему бывало их жалко, а за себя стыдно, что он на время забывал о болях.

Пища на Ленинградском фронте только называлась пищей. Хлеб, этот недомесок из мякины, древесной коры и мерзлой картошки, едва сдобренный захудалой мучицей, застревал в зубах и в горле, а когда проходил в желудок, ложился там тяжким камнем. Не для больного желудка был этот хлеб. Стоило Пантюхову проглотить небольшой кусочек, как в животе начиналась резь. Она была нестерпима, эта резь, куда страшнее голода, и он совсем, начисто отказался от хлеба. От похлебки и от каши, которые бывали не каждый день, он исхудал до того, что еле волочил ноги. Вдобавок ко всему, одолела цинга. И тут нежданно-негаданно его ранило. Теперь он кому угодно мог прямо смотреть в глаза: врачам и сестрам, бойцам и командиру взвода. Когда его доставили в медсанбат, он плакал от радости. Рука не двигалась, ныло плечо, нещадно болела и кружилась голова, а он глотал слезы и улыбался. Теперь он был вровень со всеми. Раненый боец Красной Армии, он мог теперь смело говорить не только с командиром взвода, но и с самим полковником.

Пулевое ранение оказалось сквозным, не таким уж и серьезным, и когда бы не полное расстройство организма, не проклятая эта дистрофия, через месяц-другой он снова был бы в строю.

В ленинградском госпитале Пантюхова держали недолго — не было смысла. Непрерывные обстрелы и бомбежки, тощий блокадный паек без витаминов и без жиров сводили на нет все лечение, да и лечить-то, по совести говоря, было нечем. Здесь, в тылу, все, конечно, по-другому: покой, благодать, рана почти затянулась. Желудок, правда, болит, но сейчас хоть терпеть можно. Заглянуть бы туда, проверить все как есть — может, побойчее пошло бы лечение, да вот опять загвоздка: аппарата такого нет в здешней больнице.

— Вы так отощали, Кузьма Андреич, что и без аппарата можно все разглядеть, — пошутил я.

Он усмехнулся и поднял на меня белесые, отцветающие глаза.

— Поневоле отощаешь, товарищ лейтенант. Только и видишь покой, когда в желудке ничего нет. Докторша у нас добрая, ласковая, чего только не приносила мне… Погляжу, проглочу слюнки, а есть боюсь.

— Все равно надо есть, Кузьма Андреич. Без еды и совсем не вылечитесь. Для войны против болезни нужны силы, а где вы возьмете их без пищи?

— И докторша то же самое говорит. Что верно, то верно, сам понимаю. Но такой я натерпелся боли, что пугаюсь ее пуще огня.

— Пересилить себя надо, — сказал я твердо. — Весь организм может расстроиться, и тогда не помогут никакие лекарства. А уж если говорить о болях, они могут быть и похлестче. Ради дочек надо себя пересилить.

Пантюхов часто заморгал, словно ему что-то мешало смотреть на меня, и опять усмехнулся. Мне показалось, что эти мысли были ему знакомы.

— Вроде бы начинаю, товарищ лейтенант, — сказал он, помолчав. — Начал помаленьку. — В глазах у него замелькали блестки тихой радости, но в них таилось еще и беспокойство. Я видел эту тревожную недосказанность, догадывался о ее причинах, но спрашивать ни о чем не стал — пусть говорит сам. Мне казалось, что сейчас он все может сам. Но молчанье мое вдруг насторожило его. Блестки в глазах погасли, взгляд сразу же потускнел, и от Пантюхова повеяло отчужденностью. Неужели он подумал, что мне неинтересно?

— Помаленьку и надо, — сказал я. — Важно решиться.

— Решиться… — медленно повторил он. — А в роту вернусь — там что со мной будет? Все сначала?

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги