Во-от, оказывается, в чем дело. Мы были не так уж далеки от правды, когда пытались разгадать истинный смысл его голодания. Боли — болями, но главное было не в них. Как ни крути, как его ни оправдывай, а факт оставался бесспорным: возвращаться на фронт он не хотел. Боялся. У меня мелькнула мысль, что его рота могла быть давно расформирована, как это часто бывает на фронте, и что он может попасть совсем в другую роту, но я в тот же миг отогнал эту мысль. Куда бы он ни попал, он останется таким же. У него в любой роте начнется все сначала.
— Вы сейчас думаете, я боюсь фронта, — сказал он упавшим голосом. — На беду мою, все так считают. И молодые мои соседи, и даже, наверное, Валентина Александровна, пригожая наша докторша. Но это, говорю вам честно, неправда. Я не фронта боюсь, хоть и страшно там. Того боюсь, что неумеха. Боюсь, что опять стану обузой… Смеяться снова надо мной будут, а я ничего не смогу поделать.
Он смотрел мне в глаза, и я видел: он говорил правду. В его взгляде было отчаяние. Мне хотелось помочь ему, но я решительно не знал, как это сделать.
Выход нашел он сам. После тягостного молчания заговорил вновь:
— Позавчера слушал вас, товарищ лейтенант… Вы рассказывали о своем снабженце. Об Иване Никанорыче. Смею доложить: рассказывали здорово. Меня чуть слеза не прошибла. От радости. Сделал человек доброе дело — его добром и вспоминают… А я ведь это тоже умею. Как еще умею, товарищ лейтенант! — Глаза его загорелись. — Слушал я вас вчера и думал: каким бы помощником я мог быть Ивану Никанорычу. И вспоминали бы меня, как вы вчера, добрым словом, а не хулой да насмешками.
Пантюхов говорил дело. Служи он в любом полку по интендантской части, все у него было бы нормально, даже, наверное, хорошо было бы. И благодарности мог заслужить, и медали. А главное — был бы человек на месте, пользу приносил бы немалую. Тем паче на Ленинградском фронте, где интендантская жилка ценилась особенно высоко. Отчего же он, глупый человек, молчал до сих пор? Любой командир полка посчитал бы его находкой.
— Не Ивану Никанорычу, так другому был бы дельным помощником. Снабженцы есть в каждой части. Без них и на войне нельзя. Верно ведь, товарищ лейтенант?
— Конечно, верно! — воскликнул я. — Вы просто вредитель, Кузьма Андреич. Вместо того чтобы заниматься своим делом и ковать всеми доступными силами победу над врагом, вы понапрасну тратили боеприпасы, портили жизнь и себе и взводу. Как вы могли?
— Виноват, товарищ лейтенант! — Он встал, вытянулся в струнку и попытался даже прищелкнуть голыми пятками. В глазах, на худющем лице, во всей его нескладной фигуре играла радость. — Может быть, еще не поздно, товарищ лейтенант?
— Вылечиться надо сперва, поправиться! — Я шагнул в сторону, оглядел совсем невоенную его стать и невольно улыбнулся.
— Это мы мигом, товарищ лейтенант. — Он тоже расплылся в улыбке. — Только бы все так вышло, как вы говорите. Две недели — и порядок. Как по маслу пойдет, я себя знаю.
— Вот и добро, — сказал я, радуясь не меньше Пантюхова. — А я попрошу Валентину Александровну и начальника госпиталя обязательно все указать в предписании.
— Век буду вам благодарен, товарищ лейтенант. Молодой вы еще совсем, а человека видите справедливо, государственно.
От его похвалы я пришел в замешательство. Не найдя подходящего ответа, пожелал ему спокойной ночи и вышел из палаты.
Долгие месяцы народного горя приучили нас ценить даже небольшую радость. Сказал человек доброе слово, и на душе у тебя потеплело, а если он еще и улыбнулся, горе обволакивалось незримой, но явственно ощутимой мягкой пеленой и казалось временным, преходящим.
У нас с капитаном была большая радость. Пантюхов начал поправляться, его победа над самим собой, мучительная и счастливая, переменила в нашей палате воздух, и у нас — мы чувствовали это оба — открылось второе дыхание. Молчун капитан, целыми днями недвижно лежавший на койке, охотно вышагивал по палате, стуча костылями, или же вытаскивал меня на улицу и говорил, говорил без умолку.
— Ты только подумай, через какой обрыв он перешагнул. Не решись он еще недельку-другую, могла завариться серьезная кутерьма. На войне — страшные месяцы, а тут притворство, симуляция… Верный трибунал. И ты, надо сказать, молодец. Тихохонько, незаметно взял да и подтолкнул его. Без тебя он бы не решился. Ты про меня говорил, что я — комиссар, а на поверку оказалось, комиссар-то ты. С виду посмотришь и не подумаешь. Молодой, форсистый.
Мы сидели на скамейке под двумя могучими сросшимися елями, капитан хотел сказать что-то еще, я собирался похлестче ответить ему на его хвалебные слова — другого пути у меня не было, — но ни ему, ни мне ничего сказать не довелось — к нам неслышно подошла Валентина Александровна.
— Вот они где, голубчики, а я ищу их по всему госпиталю.
— Вы не рады нашим прогулкам? Хотите, чтоб мы торчали в палате? — спросил я шутливо.
— Еще как рада. — Она весело оглядела нас обоих. — И за вас рада, и за Пантюхова. Он преображается на глазах. Не знаю уж как и благодарить вас, Федор Васильич.