На другой день после этих излияний чело Александра было снова озабочено, омрачено печалью: он “обдавал холодом” посланника.[413] Чему приписать такую внезапную перемену? Александр был обидчив по натуре. Недавние неприятности усилили, довели в нем эту склонность до болезненности; он дошел до такой степени чувствительности, что малейший укол булавки причинял ему страдания, как бы от раны. Достаточно было незначительного события, статьи во французском журнале, составленной в духе, неблагоприятноv России, чтобы сомнение вновь возродилось в его душе. Коленкур должен был в продолжение многих часов успокаивать и разуверять его, – задача тяжелая и ни к чему не приводящая; труд Пенелопы, так как каждое утро сводило к нулю работу предыдущего дня.
Действительно, после свидания с нашим посланником, Александр попадал в общество своих министров, друзей, в свою семью, и, по-видимому, каждый из окружающих его дал себе слово отдалить его от Франции. Его теперешний кабинет, хотя и составленный из лиц, наименее враждебных тильзитской системе, советовал ему быть осторожным и держать ухо остро. Что же касается его старинных советников, поверенных первых его дум и влечений юности, то, если и были моменты, когда они отказывались от открытой борьбы и уходили с поля сражения, зато тайно они относились ко всему с удвоенным вниманием и враждебностью. Князь Адам Чарторижский отправлялся в Вену, но при отъезде выпустил последнюю стрелу: он передал императору талантливо и ядовито составленную записку, в которой будущее изображалось в самых мрачных красках. Обычные агенты коалиции опять взялись за дело: снова появился Поццо ди Борго. Правда, Александр в беседах с Коленкуром выражался очень резко о личном враге Наполеона.[414] Он обещал опять его удалить, но его уверения были не вполне искренни. Отправляя обратно в Вену своего прежнего в этом городе эмиссара, он разрешил ему изложить свои соображения обо всем, что касалось безопасности и славы России,[415] и Поццо поторопился до своего отъезда представить ему общий обзор положения. В своей записке, со свойственными ему прямотой, жаром и страстью, он старался доказать, что Россия, доверяя Наполеону, стремилась к пропасти; что предположение о разделе, даже предполагая, что оно искренно, было только западней; что царь, приведя в исполнение это опасное дело по сигналу и под руководством Франции, сделается и орудием и игрушкой бессовестного честолюбия.[416]
Александр прочел и сохранил записки, составленные противниками союза. Записка Чарторижского была найдена после смерти царя в его бумагах.[417] Если эти записки и не убедили, то, во всяком случае, поколебали его. Являясь как бы отражением, но в слишком преувеличенном виде, его собственного недоверия, они заставляли его более внимательно относиться к своим подозрениям. Непрерывное обещание и ежедневные разговоры с нашими врагами в часы, посвященные монархом государственным делам, наводили его на грустные и опасные размышления.
Но и вечером Александр встречал общество или у императрицы-матери, или у великих князей, или в домах, где он имел обыкновение бывать, и гул антифранцузских чувств доходил до его слуха. Приняв за правило беседовать с салонами, вместо того, чтобы заставить их замолчать, он затруднялся теперь отвечать на их возражения. Обладая достаточным мужеством для борьбы с общественным мнением, он сам не был убежден в пользе союза настолько, чтобы совершенно не считаться с недовольством общества и не огорчаться этим. В течение нескольких недель он был счастлив, – писал Коленкур, – “потому что никто не дулся на него”.[418] Теперь же он страдает, читая на лицах скрытое под видом почтения уныние или еще более нестерпимое выражение сожаления.