Все это я узнала поздней, а первое, что спросила, едва вбежала в нашу незапертую квартиру и увидела мать в кухне и Вадима в глубине веранды:
— Жив?
У мамы упали руки. Она опустилась на стул и заплакала. Вадим вышел в комнату, оскалился, как загнанный зверек, и произнес:
— Прибыла!
— Жив или нет?
Отец был жив.
Мама, сказав это, продолжала сидеть на стуле с потерянным видом. Вадим яростно ногтями расчесывал голое плечо; он был в майке и спортивных брюках.
— А тебе вроде не все равно! — подал он голос.
Я закричала, чтобы он немедленно заткнулся. Мама заговорила скорбно, тихо:
— К нему не пускают, дочка. Он очень плох, наш папка…
Мне сдавило горло от жалости. Я не узнавала ее. Она постарела лет на десять: волосы не причесаны, висят прядями, нос заострился, в углах глаз морщины… Моя мама — старуха!
Не знаю, как получилось, что я подошла к ней, обняла, прижавшись щекой к ее щеке, и мы обе в голос заплакали. Вадим повернулся и ушел на веранду.
— Ох, дочка, дочка, какая беда у нас! — приговаривала мама.
Откуда у нее этот голос, расслабленный, заунывный, дребезжащий? Откуда взялось это слово «дочка», которое я сто лет уже не слышала? А ее руки! Они обнимали меня, гладили по спине, и мне было просто жутко, как будто время помчалось вспять, перед глазами замелькала серая полоса годов и дней, и я стала той пятилетней девчонкой, которую во дворе обидели, а дома приласкали…
Кое-как мы наконец успокоились и смогли разговаривать.
Состояние отца было тяжелое. Он разбился дико, безобразно. Врачи говорили, что нужно быть готовыми ко всему.
— Я уж думала, уехала ты… — закончила мама, жалобно всхлипнув.
— Нет, я была здесь. Никуда не уезжала.
— Есть, наверно, хочешь? Сейчас покормлю.
О чем она беспокоилась! Я чуть опять не заревела от такой заботы.
Обеденный перерыв у нее закончился, и она так и ушла на свой масложиркомбинат, ни о чем меня не спросив. Словно ничего в моей жизни не произошло. Словно я вернулась в лоно семьи такая же, как была прежде. Или, может быть, рядом с большим горем мои события потеряли для нее всякое значение и смысл?
Я не могла есть. Раз-другой ткнула вилкой в жареную картошку и встала из-за стола.
Выскочив во двор, я оглянулась по сторонам, будто заплуталась, сбилась с дороги и не знала, куда бежать дальше. Солнце палило по-летнему. Я обогнула угол дома и очутилась на улице Конституции. Тут огромные тополя давали густую тень, но от грохота тяжелых машин и от выхлопных газов кружилась голова. Наискосок через серую, пыльную рощу, мимо спортивных площадок нефтяного техникума я вышла к ограде нашей городской больницы. На что я надеялась?
Уж не на то ли, что в окошко высунется отец и окликнет меня: «Лена, я здесь!»
Конечно, меня к отцу не пустили, еще даже накричала медсестра, а врач, которая вышла в приемный покой, сказала уже известное мне: очень тяжелое состояние, ни о каких посещениях Соломина не может быть речи…
Около техникумовской спортплощадки протекал небольшой арычок. Я села на пыльную траву, сняла туфли и опустила босые ноги в прохладную воду. Меня подташнивало — от голода или всего пережитого, не знаю. В голове была какая-то каша. То всплывала мысль об отце, то о Максиме, то о том, что каблук на туфле сбился… или вдруг привлекал внимание плывущий листок: далеко ли он уплывет? — и казалось, что он чем-то на меня похож, так же его несет и крутит…
Неожиданно кто-то подошел сзади. Я оглянулась: Вадим. В сандалетах, спортивных брюках и клетчатой рубашке навыпуск. Хмурый, с наморщенным лбом.
Я равнодушно отвернулась от него, как от случайного прохожего. А он постоял-постоял и сел рядом. Снял сандалеты, закатал брюки и тоже опустил ноги в воду. Помолчал и сказал:
— Сейчас в горах хорошо. Вот поправится отец, съездим с тобой, побродим.
Я потерла лоб ладонью.
— Поправится или умрет — неизвестно.
— Нет, он не умрет. Он сильный. Я думаю, он выздоровеет и начнет жить иначе, — негромко проговорил Вадим.
— Как это — иначе? — безучастно спросила я.
— Жизнь станет ценить. Поймет, что она у него одна.
— А до этого он думал — две, что ли?
— До этого он думал: побольше бы от нее урвать. Прожигал как мог.
— Ерунда какая… — вяло возразила я. — Просто он никого не любит. А без этого хоть двадцать жизней, все равно бессмысленно.
Оба мы сидели, повесив головы, глядя в арык; на посторонний взгляд — две сонные, разомлевшие фигуры. Вокруг мы не смотрели и поэтому заранее не подготовились к приближающемуся стихийному явлению. Что-то сзади подхватило меня под мышки, подняло высоко в воздух, развернуло — и вот уже перед моими глазами хохочущая, крепкоскулая и коротконосая физиономия Федьки Луцишина.
— Ленка, ты ли это? Я смотрю: кто это сидит? Ты или не ты? А это ты! — заорал он и закрутил меня так, что ноги мои оторвались от земли, а платье надулось как парус.
— Ну-ка отпусти, — попросила я, летая на этой карусели.
Он поставил меня на землю.
— Ух ты! Здорово! А твой брат говорил… Привет! — бросил он Вадиму, молча на него смотревшему. — Что ж ты трепал, что она не приедет?
Вадим промолчал. Я оправила платье и все так же тихо сказала: