— Ишь сколько слов‑то написано… ворох! — удивлялся всегда Никита, качая головой. — Хоть лопатой разгребай. Да складные какие, разные!.. А у нас, в деревне, только и есть азбука: здравствуй да прощай… Отродясь не поверишь, какое множество слов придумано человеком. И все на добрую нашу пользу, — улыбался он, косясь одним карим, навыкате, нетерпеливым глазом в книгу, а другим, благодарным, — на учителя.

Казалось, изумленные, большие глаза его в эту минуту умели делать это невозможное, так они шибко загорались и бегали, лаская книжку и Григория Евгеньевича.

— Романы я больше всего уважаю… про любовь. За сердце хватает. И люди там, в романах, подходящие… горячие. Не все, конечно. Но есть. Обжигают… Да вот беда, — читарь‑то я аховый, — признавался смущенно Никита. — Не скоро разберу, что к чему, особливо ежели книга сурьезная, ученая… Понимаю, красна книга не письмом, а умом, верно. Да ну‑ка, доберись до него! Слова‑то цепляются, ровно репей, не пускают. Пока продираешься до самой сути, уразумеешь ее, — башка того и гляди треснет, право.

Он поднимал тяжелую голову с плеча, ставил ее прямо.

— Ничего, — говорил он упрямо, хмурясь и посмеиваясь, — она у меня чугунная, как котел, башка‑то. Выдержит.

Блестя темными глазами, Никита аккуратно завертывал книгу в белый, с лазоревыми крапинками, платок, который жена его носила по праздникам. Прятал книгу за пазуху, бормотал:

— Все хорошо, да одно плохо: слов у бумаги много, а языка нету… Потолковать не с кем.

Он замолкал, переступая с ноги на ногу, словно ожидая чего‑то. Потом, кашлянув в кулак, объяснял:

— В книгах пишут складно, а живется неладно.

— Д–да… — осторожно соглашался Григорий Евгеньевич и тоже начинал покашливать. — Все мы, Никита Петрович, лишь ученики… кха–кха… ученики великой учительницы — жизни.

Теперь осторожно соглашался Никита, дергая себя за редкую нитяную бороду:

— Это верно. Жизнь нашего брата и мучит и учит…

Он чего‑то недоговаривал, будто опасаясь, не кидал, как в риге, загадки, понятные мужикам и не понятные Шурке, не грозил открыто пальцем, как на сходе. Он молчал, словно запираясь на засов. Но кто‑то внутри Никиты ломился наружу, не хотел сидеть взаперти, — лицо его багровело, на тонкой шее проступала синяя жила, пальцы сжимались в кулаки, — он поспешно совал кулаки в полушубок.

— Что верно, то верно, — повторял глухо Никита. — Учителка знатная — жизнь, что же лучше… только есть одна закавыка…

Вырвав кулаки из карманов, как бы ломая засов, резко добавлял:

— Ученье впрок не идет, как я погляжу.

— Почему же? Нуте–с? — виновато спрашивал Григорий Евгеньевич, оглядываясь на дверь.

Он махал строго рукой, отсылал ребят подальше от кухни, чтобы не шумели.

Шурка задерживался в коридоре, прятался в углу. Ему и отсюда все было слышно и видно — галдеж и толкотня не мешали.

— Да что ж, один срам, — жаловался Никита, не спуская взгляда с учителя, будто ощупывая его, как незнакомого. — Жизнь нас по загорбку лупит, а мы только почесываемся… Эх, да что говорить! От безделья таракан на полати лезет.

— Ого, какой вы прыткий! — тихонько смеялся Григорий Евгеньевич и начинал живо–живо потирать ладони. — Но послушайте… Во–первых, не следует торопиться. Время, дорогой Никита Петрович, если бы вы заглянули в историю, ве‑ли–чай–шая сила! Время и только время двигает жизнь вперед. Эволюция, прогресс — отсюда… Встречались с такими понятиями? От–лично–с… Во–вторых, не все люди — тараканы. О, далеко не все! Не надо нам унижаться. В–третьих, нуте–с…

— А я про что? — перебивал Аладьин, переставая стесняться и опасаться, радостно вглядываясь в учителя. Он подступал ближе, подмигивал, толкал Григория Евгеньевича плечом. — Жизнь, говорю, надо клещами хватать, а не почесываться. Она тебя — в бок, а ты ее — за горло.

Никита показывал, как это надо делать: обеими руками, с силой вцеплялся кому‑то невидимому в глотку.

— Стой, стерва! — шипел он. — Поворачивайся в другую сторону, в которую мне желательно!

От злобных слов Никиты, от его вытянутых рук с кривыми, как клещи, пальцами с черными ногтями Шурку подирало между лопатками. Григорий Евгеньевич, побледнев, не отвечал, но его белые худые пальцы тоже начинали вздрагивать и шевелиться.

Но тут, как нарочно, в кухню заглядывала сторожиха, смотрела на часы и бралась за колокольчик. Аладьин с сожалением совал свои клещи в карман, мял картуз, кланялся.

— Извините… покорно благодарим… прощайте.

— Пожалуйста, пожалуйста… всего наилучшего, — виновато говорил Григорий Евгеньевич и уходил в класс.

Он стоял там у окна, задумавшись, заложив руки за спину, глядел, как Аладьин шел мимо палисада, склонив голову к плечу, как бы прислушиваясь к чему‑то.

Григорий Евгеньевич хватался за форточку, с треском открывал ее, кричал:

— Заходите! Обязательно!

Аладьин оборачивался и ласково кивал, щупая пазуху.

Весь день после этого Григорий Евгеньевич бывал грустный и недовольный. Он точно сердился, что ему помешали всласть потолковать с Никитой.

Перейти на страницу:

Похожие книги