Шурка попятился к двери. Разговаривала деревянная кровать, что стояла в углу.
Он не смел взглянуть туда, затаил дыхание, слушая, как бабка многословно втолковывает кровати, кто он такой и почему ходит по избе на цыпочках. Между прочим, Шурка узнал про себя массу новостей. Оказывается, он был работяга, каких поискать, материн помощничек, уважительный и дотошный паренек, уж такой липучий, чисто смола, вот пристал, и не отвяжешься от него, прости господи, охота, вишь ты, ему картинки поглядеть, такой грамотей, беспременно в дьячки выйдет, дан ему бог счастья, промысел богатый. Бабка не забыла помянуть о грибах, ушате с водой, поленьях, будь они неладны, дьяволы сучковатые, расшибить их мужику впору, да и то не всякому, а он, соплячок родимый, гляжу, так и чешет топором, токо щепки летят, скажи, как сахар колет!
— Мальчик, как тебя зовут? — скрипуче спросила кровать, немного подобрев после бабкиного рассказа.
— Шурка… — хрипло ответил он.
— Подойди ко мне, Шура, — приказала кровать. — Я тебя не вижу.
Какая‑то сила толкнула Шурку в загорбок, он подошел к деревянной кровати и не увидел ничего страшного.
На соломе, под старым стеганым одеялом, лежала на спине жена Миши Императора. Шурка видел одну голову, а туловища, рук и ног будто вовсе не было, так плоско, словно по пустой соломе, расстилалось лоскутное одеяло. На кумачовой, засаленной до блеска подушке, во вмятине, как в яме, белело картофельное застывшее лицо с черными дугами бровей, прямым носом и серыми любопытными глазами. От изголовья толстой кудельной веревкой свисала почти до полу коса с блекло–синей, застиранной ленточкой, завязанной на конце узелком. Худая дымчатая кошка выглядывала из‑под кровати и теребила голубой узелок лапой.
— Узнала! Узнала! — обрадованно проскрипела жена Миши Императора, ласково–жадно разглядывая Шурку, медленно усмехаясь белыми, сухими, точно склеенными, губами. — Под липами ихняя изба, мамаша, в нашем проулке… Кужлявая эдакастая липа–двойняшка у крыльца. Да, Шура?
— Эге… — кивнул он, не смея отвести взгляда от серых, живых, притягивающих к себе глаз, от мертво–белого, застывшего лица и голубого жалкого бантика, которым играла кошка. — Я на самую макушку липы забираюсь, — добавил он зачем‑то и покраснел, сообразив, что хвастается, словно маленький.
— На макушку? На самую–самую макушку?.. Ой, хорошо! Далеко–о видко, правда? — с ребячьим восторгом спросила Настя, взмахивая густыми ресницами. Дуги бровей поднялись, глаза посинели, в них забегали озорные светлые букашки, и что‑то с натугой шевельнуло картофельные неподвижные щеки. — Я, девчушкой, тоже страсть любила лазать повыше, к солнышку, — призналась Настя. — Только в нашей деревне лип нету. И берез нету. На голыше как есть дворы, жарища летом припечет — хоть умирай… Так мы, ребятенки, на мельницу забирались, на ветряк. По бревнышкам царапались, как кошки. Стра–ашно… а хочется выскочить наперед. До самых крыльев, бывало, доберемся, оседлаем снасть и таращимся… Ветрище дует, голяшки холодит, наскрозь юбку продувает. Солнышко — близехонько, рукой, кажись, достанешь, а не горячее, только на него смотреть нельзя. А мы в кулачок, в кулачок глядим, обманываем его, смеемся… И оно, солнышко‑то, глядя на нас, глупых, так в захоты и хохочет, дразнится, усами, бородой щекочет, а потом как примется скакать по небу… Вот страх‑то! Мельница скрипит, старенькая, прямо шатается, дух замирает, а нам наплевать, мы — смелые. Слезать неохота, до чего хорошо… Руками–ногами бревно обнимешь покрепче, в комочек сожмешься и ровно летишь, летишь по воздуху… Все видко далеко–о, до самой земли краешку… А теперича мне, Шура, на бок не повернуться. На пол ножку не поставить, на лавку не залезть, не–ет…
Шурка вспомнил, какой ловкой, красивой, рукастой была диковато–молчаливая Настя в первый год замужества. Она летала ветром на колодец, на речку, таскала дрова из леса, на помочах не уступала Солиной молодухе. Бабка Ольга весело хвасталась, что уж такую ей бог дал сноху послушную, здоровячку, красавицу несказанную. Словечка лишнего не вымолвит, руками разговаривает — так все у ней в белых рученьках и кипит, переворачивается. «Ах ты господи Иисусе, любо поглядеть! — говорила бабка. — Вот погодите, увезет ее Миша, батюшка, инператор мой, в Питер… станет Настенька барыней–сударыней, распрекрасной королевной».
Шурка слушал скрипучий голос Насти, смотрел на распрекрасную королевну, от которой осталась одна голова, и чувствовал, как стынут, немеют у него кончики пальцев, кто‑то душит его за горло, того и гляди он сам станет живым покойником.
Содрогаясь, он прокашлялся, продул горло, чтобы меньше душило, шевельнул пальцами. Он покосился на ленточку в упавшей косе, на голубой беспомощный узелок, который почему‑то ему было жалко сильнее всего, и так пнул ногой кошку, что она фыркнула и больше из‑под кровати не появлялась.
— Да–а… не забраться мне на лавку… в окошечко не поглядеть, — повторила, продребезжала, как лучинка, Настя, и от тяжелых частых слез дрогнули ее мертвые щеки. — Вот что со мной наделали, Шура…