— Вот Олег Двухголовый — буржуй всамделишный. И Тихони, братчики, буржуи, я знаю, — сказал, между прочим, Колька Сморчок, летя впереди всех озимым полем по каменно–скользкой, нагретой солнцем тропинке, которую они звали г л о б к о й. — Вот это настоящие буржуи, наши деревенские, — болтал Колька, жмурясь от света и слепяще–изумрудной озими, начавшей расти в трубку.
— Объявить им войну, Двухголовому и Тихоням! — предложил Володька и многозначительно намекнул, что у него есть чем воевать, не с голыми руками явился. Он, кроме «Овода», прихватил с собой еще кое‑что из Питера. — «Сле‑за–ами за–лит ми–ир без–бре–ежный, вся наша ж–изнь тя–же–лый тру–уд…» — запел он и бросил, потому что ему не подтягивали: этой новой песни никто из ребят еще не знал. Володька зачастил, загремел другое, как на митинге, и тоже незнакомое: — Пролетарии всех стран, соединяйтесь… — И вернулся к тому, что не сходило у него, видать, с ума: — Смерть Тихоням и Двухголовому! Казнить магазинщиков, фабрикантов!
— Ну какие они магазинщики, фабриканты? — поморщился Шурка, а сердце у него ёкнуло, забилось от необычных слов, которыми сыпал постоянно Володька Горев, и слова эти страсть нравились Шурке, пронзая его до дрожи. Но он не любил кривить душой. — Двухголовый и Тихони — ребята, такие же, как мы, — сказал он. — Ну, не такие, — поправился он, спохватясь, — богачи, да ведь сопляки, не о них разговор. Буржуи — ихние отцы, Устин Павлыч и Ваня Дух, — вампиры.
— Эге, капиталисты, империсты, — поддержал Яшка, смело коверкая язык, выговаривая чужие, не всегда понятные слова, делая их своими и как бы понятными. — Постой, задаст им жару Совет!.. Пошли скорей, прозеваем самое главное!
Они побежали быстрей, и Шурку сызнова охватило радостное волнение, оно точно отодвинуло куда‑то в сторону неприятное, горькое, приглушило боль. Но стоило ему опомниться, как беспокойство и горечь возвращались. И теперь в Колькином дому, сидя, поджав ноги на лежанке, он был полон этих противоположных чувств.
Однако сильней горечи и беспокойства о Григории Евгеньевиче, весняночке–беляночке, ее братишках и их доброй, грустной матери все нарастала и нарастала в Шурке радость и веселая гордость за отца и дядю Родю, за пастушиху, тревожно–счастливо метавшуюся по избе с веником и тряпкой, за мужиков и баб, что они сегодня понаделали, глядите‑ка, дивитесь. Кажется, пришел народ туда, куда ему было надобно, куда народу хотелось прийти… Ну, а дальше что?
На улице жарко, самый майский солнцепек, а здесь, в Сморчковом нетопленном сарае, даже на печи и лежанке прохладно. Но в просторные окна бывших Устиновых хором, в разбитые и целые пыльные стекла давно пробивался с улицы, копился горячий свет. А когда мамки раскрыли окнища, чтобы можно было мужикам дымить вволю самосадом («Пускай, демон их разрази, заслужили, кажись, пусть жрут свой табачище, ай, ей–богу!»), — за полдень сразу подступил к самым подоконникам, потом влез без спроса в избу, и скоро в ней стало тепло и ласково.
Тараканы от света попрятались тотчас в щели, только усы беспрестанно высовывали, поводили ими, рыжими и черными. Возникли пронзительно–строгие, немигающие очи святого угодника на темно–золотой иконе, без киота и оклада, она висела большой, с трещинами и тенетами, старой доской в красном углу. Видать стало и свежий брусничник на божнице, коренья, хвосты прошлогоднего подорожника. По голым стенам, по бревнам, на оставшихся уцелелых крючках и гвоздях отчетливей проступили букеты сухой ромашки, зверобоя, трилистника и невесть еще каких сохранившихся под снегом трав, которые опять успел натаскать за весну в избу Евсей, не дождавшись лета, любивший, как известно, лечить народ и скотину, и не без пользы. Слабо, приятно пахло этими травами в избе, чего раньше как‑то не замечалось.
Надежда Солина расстилала, разглаживала на столе питерскую коробившуюся скатерть, и от льняного накрахмаленного полотна становилось вокруг еще светлее и радостнее. Полосатая дерюжка на нарах заиграла, красуясь, словно настоящее одеяло из пестрых лоскутков ситца и ластика. Знаменитый быковский дареный полушубок, заношенный Сморчихой за зиму до того, что выступило сало, но все прочный, богатый, из розовато–рыжих одинаковых овчин, форсил на своем постоянном гвозде — напротив входа, как самая дорогая в доме одежина, которой можно любоваться, приметив с порога. Этот полушубок теперь загорелся полымем и всем своим видом и жаром доказывал, как ему тут просторно, удобно висеть. И старая деревянная, резным вместительным ящичком, пустая солонка, забытая на приступке лежанки, замерцала вдруг густо–медовым глубоким светом, отполированная пальцами. А по широченным, начисто подметенным половицам вольготно заскакали непременные в такой погожий день зайчата–белячки.
Полюбоваться на весь этот свет, простор и красоту ребятне довелось немного: повалил в избу народ.