Слабо дымились груды обгорелых бревен флигеля, разваленного баграми и топорами. Эти темные груды образовали кривое подобие квадрата — так показалось ребятам по школьной привычке. В квадрате густо лежал серый горячий пепел, и над ним колебался, дрожал воздух маревом; громоздилась странная, грязно–белесая печь с черным устьем, как разинутый беззубый рот, и одной светлой изразцовой стеной с лежанкой, с буро–кирпичной трубой, казавшейся страшно высокой и ненадежной: подует ветер — и труба обязательно упадет; валялись покореженная огнем железная кровать, черепки посуды и всякий затоптанный, несгоревший хлам. Трофим Беженец с женой и снохи деда Василия еще старались, обливали из ведер бревна, опасаясь, как бы пожарище не разгорелось. Но сельские мужики уже расторопно–старательно скатывали пестрый, перепачканный сажей рукав в холстяное мокрое колесо и, спохватясь, размотали сызнова, повесили на крючья под навес для сушки, потом затащили в кладовку пожарную машину. Заходящее солнце, огромное, малиновое, как эта машина, спокойно отражалось в ее зеркальном самоваре и в разбитом окне барского дома. С гумна в надвигавшихся легко–сизых, с майской свежестью сумерках несло горкло–пряной, осиновой гарью — от овина и амбара с сеном остались одни головешки. У скотного двора и конюшни возились пленные, все четверо, поили лошадей, задавали на ночь корм скотине. Еще тревожно отфыркивались и топали кони, и беспокойно мычали по загородкам коровы. Но вот и здесь стало все стихать, и уж слышно подошедшим ребятам, как глухо брякают пустые ведра и бежит тонко молоко в подойники. Давно было пора и народу приниматься за свои обычные вечерние дела, управляться по дому и хозяйству.
Стали расходиться, приглушенно разговаривая, точно на похоронах каких, избегая смотреть на барский безмолвный домище, на беспорядок на усадебном дворе. Кое‑что из вещей и мебели, поплоше, неподобранное, лежало в самых невообразимых местах. Бабы и мужики старались не замечать этого, но, должно быть, против воли все видели и качали головами, точно не понимая, что тут такое произошло, отчего был пожар, зачем опрокинут кухонный стол на грядах в саду и брошено в грязь, изорвано в клочья кружевное платье. И все почему‑то спешили поскорей уйти из усадьбы, особенно дальние.
Но сельским немногим удалось это сделать, не успели, — с крыльца сбежала девка, та самая, что несла на руках сонную девочку из каретника, теперь она была без фартука и наколки, в подоткнутой юбке, точно пол мыла в доме. Она отыскала усталыми, испуганными глазами Яшкиного отца и что‑то зашептала ему. И всем стало известно, даже ребятне, что Ксения Евдокимовна убедительно просит конюха Родиона Семеновича Петушкова запрячь сейчас же Ветерка в тарантас и, ради Христа, отвезти ее с детьми и вещами на станцию: она, барыня, уезжает в Питер к мужу, Виктору Алексеевичу.
Мужики и мамки молча переглянулись и немного обождали идти по домам. Они поступили правильно: еще не кончились ихние дела в усадьбе, может, настоящие‑то дела только начинались. Да вот, так оно и есть: подъехал на своем буланом, ожиревшем за зиму мерине в просторно–покойных дрогах поп отец Петр с Колей Немой, кучером и Василием Апостолом и не позволил им и никому другому помогать ему слезать наземь. Такого, кажется, никогда не бывало, подумайте, батюшка сам, кряхтя, колыхаясь мягким животом, слезал с дрог в соломенной крашеной шляпе, темно–лиловой новой рясе с крестом на груди, и весь побагровел от усилий. Коля Нема не утерпел, подскочил, гугукая, к попу, но тот уже стоял на песчаной дорожке перед крыльцом, ш отдыхая от трудов, оправляя рясу и сивую, всклокоченную бог знает отчего бороду.
Народ первым поторопился поклониться попу, здороваясь. Батюшка ответно кивнул, но не благословил, как он это всегда делал при встречах с прихожанами. Заметно было, всем очень неловко, отцу Петру, должно быть, неудобно больше всех.
— Что же это такое? — тихонько, нерешительно спросил он у народа. — Как же это так?
Ему не ответили.
Он сконфузился, замычал, закашлял. Мужиков и баб тоже прохватил коклюш вдругорядь, нынче все простыли, даже у Шурки защекотало в горле. Шурка покраснел, а отчего, и сам не знал.
Ребятня постаралась поскорей спрятаться за взрослых, чтобы батюшка их, учеников, не видел. Он и не видел, попу было не до ребят. Он, отец Петр, сделал то, чего никогда не делал на людях: полез в карман рясы и вытащил костяную табакерочку, раскрыл, сунул в нее щепотью три пальца, потом приложил эту щепоть поочередно к ноздрям своего крупного носа, сильно втянул в себя и утерся коричневым, с бледной каемочкой, большущим платком.
— Ну, слава богу, — сказал он, признав дядю Родю. И тот еще раз поклонился отцу Петру и, приложив ладонь к солдатской фуражке, отдал попу честь. Да так оно и было, все видели, и всем это понравилось.