Народ молчал, не смел глядеть на попа и ждал, что еще скажет батюшка. А батюшка косился на пожарище из‑под нависших белых бровей, и толстые, насмешливые, такие знакомые ребятам губы мелко, часто дрожали. Отец Петр вскинул брови и, поеживаясь, отворачиваясь от пожарища, промолвил:
— Холодновато…
Замялся, повертел табакерку, открывать второй раз не стал. ·
— Это плохо, холод? — спросил он.
— Хорошо, отец Петр, — отозвался поспешно глебовский депутат Егор Михайлович. — Тепло будет, не минует. А с холодком, глядишь, и дождичек придет, побалует… Не управились с севом, дуй те горой, — пояснил он. — Надо бы дождя.
— Да. Надо бы, — согласился батюшка и трудно полез на высокое крыльцо по крутым ступеням.
Он прихватил с боку рясу, как мамки прихватывают свои юбки, чтобы не запачкать подола и удобнее было идти. Батюшка полз по лестнице, как в гору, Шурка считал за ним ступени и обогнал невольно попа. Оказывается, в барский дом вело десять ступенек, а он, Шурка, и не знал.
Дедко Василий и работник, конечно, кидались подсобить попу, хотели взять под руки, но батюшка сызнова не разрешил. Один, медленно, твердо поднялся он на крыльцо, постоял у колонн, отдышался и скрылся за дверью.
Сельские мужики и бабы ждали, что будет дальше. Ребятам бросилось в глаза, что около дяди Роди как‑то само собой сгрудился весь его Совет, даже Шуркин батя примахал на руках к крыльцу. А позади Совета, будто подпирая его, сдвинулись сельские каменной стеной. Только Осип Тюкин, харкнув нарочито сильно, сплюнув, повернул домой, и Катька вприскочку, веселая, побежала за отцом.
Яшка Петух подарил Шурке малый подзатыльник. Шурка без промедления щедро отплатил другу. Эх, уж забыли, трепачи, кто такие! Они виновато протиснулись ближе к Совету. Как‑никак помощникам полагается всегда быть под рукой у председателя и секретаря, могут понадобиться. Пожалуйста, они тут как тут.
Вскорости рядом с ними очутилась снова Растрепа. Вот до чего доводит бабье любопытство: отца больного, в бинтах, убежавшего из больницы, не проводила до дому! Жалела весь день, а тут променяла неизвестно на что, боится пропустить в усадьбе самое интересное. А ведь не в интересе суть, в подмоге. Понимает она это или не понимает? Ну, да пускай стоит, места хватит, может, и пригодится, свой человек, поболе чем свой, если перестанет… Стоп, машина, задний ход!
Все молчали, лишь Коля Нема, оглядывая пепелище, гугукал и стонал. Огромный, медведь медведем, он косолапо топал по пожарищу, возвращался к народу, хватал за плечи мужиков и все показывал им на разваленный от огня флигель, на брошенное, не подобранное господское добро, что‑то втолковывал по–своему, и его румяное от здоровья, доброе лицо и морщилось беспрестанно и широко, безудержно улыбалось, словно Коля Нема одобрял и жалел все, что видел. Да еще дед Василий Апостол, онемев, поторчав некоторое время обгорелым столбом у железной, искореженной кровати Платона Кузьмича, поглядев на пепелище и на два других на гумне, охнув, принялся матерно бранить мужиков, баб и себя, взывая к господу богу, почему он, праведный, всевидящий, не разразил на месте намертво сволочуг, нехристей, у которых поднялась рука жечь и грабить.
Скоро опять сбежала с крыльца прислуга и теперь громко, довольная, закричала на весь двор, что Ветерка не надобно запрягать, Ксения Евдокимовна передумала, она уедет на батюшкином мерине, места всем хватит на дрогах.
У Шурки щемило в ушах от резкого голоса. «И чего кричит? —подосадовал он. — Слышно, все давно рты закрыли, дедко и тот звон перестал браниться».
Майский жук прогудел над стриженой головой и так низко, что голове стало зябко. Вечер шел обычный, сыровато–свежий, с поздней, долгой, в половину неба зарей к станции и железнодорожному мосту и первой крохотной звездочкой над Волгой. Спускались, как всегда, и не могли спуститься на землю высокие синие небеса, звезда теплилась свечкой в глубине совсем близко. От зари и сумерек все окрест казалось знакомо–сиреневым с позолотой, неясное и мягкое, как это бывает в поздний погожий час весной. Сиренево–позлащенными были неподвижные, с железно–лиловатым отблеском лица мужиков и мамок, сиреневыми, с чернью и прозрачным сусальным золотом, виднелись кусты смородины и малины в саду, лиловые с позолотой барский дом и людская, березы в роще. И ближнее и дальнее было одинаково весеннее, туманно раскрашенное, легкое, точно из бумаги, приятное.
И только необычным, тягостным и ни на что не похожим было прощание, эти тяжелые проводы в усадьбе. Да никто по–настоящему не провожал и не прощался, лишь смотрели во все глаза, как Ксения Евдокимовна с дочкой и сыновьями появились на дворе, одетые по–дорожному, с вещами. Все несли что‑нибудь, даже Ия размахивала сумочкой и узелочком. Отец Петр тащил два чемодана и под мышкой зонтик, пестрый, который уже появлялся нынче на улице. Девка–прислуга была увешана узлами спереди и сзади и возвращалась в дом много раз. Дроги нагрузили так, что сесть как следует почти было некуда.