Снег за ночь сошел, но вёдра не установилось. Весна, умывшись, не стала румяней, как хвасталось в заученном из школьной книжки хорошеньком стишке, весна, хмуро насупясь, посинев от стужи, так и осталась безулыбчатой, не похожей на себя.
Все ребята поначалу были недовольны погодой, а мужики и бабы наперебой радовались. Но скорехонько зачало твориться–делаться вокруг такое, что и ребятня, мало сказать, воспрянула, повеселела, она прямо‑таки сто раз умерла и сто раз воскресла от удивления и страха и еще больше от радости, почище, чем отцы и матери.
Началось с безделицы, с того, что бледные, плотной круглой щеткой, гроздья цветов рябины как бы замерли, вроде ребят, не распускались больше, порешили ждать тепла. Стало быть, и окуньё, глядя на рябину, набралось наверняка терпенья. Оно не успело проголодаться, еще не уводит и не топит поплавки уд, окуньё шляется себе в реке, где поглубже, нагуливая аппетит на красных и белых навозных и земляных червей. И притаились, не звенели неслышно снежные бубенчики ландышей, зажмурились, уснули голубоглазые незабудки — не пришла ихняя пора жить и проситься в руки девчонок.
Значит, ничегошеньки не потеряно, все придет в свой срок. Есть лишнее, свободное время заняться не удочками, не цветами — другим, поважнее, страсть завлекательным: таращиться во все глаза на невиданное, носиться ветром по усадьбе, по барскому полю, слушать, разиня рот, неслыханное, невозможное, мешать и подсоблять взрослым, особенно если ты являешься помощником кое–кого; и страшиться так, что сердце, остановясь, падает, валится в живот, до самых кишок, потом подскакивает к горлу и бьется там, не дает долго вздохнуть; и дивиться–радоваться до ледяных и жгучих мурашек, которые мелко–мелко, щекотно бегут по спине под рубашкой, потому что уж больно все вокруг делается правильно, хоть и вдиво, внове, а точно бы то самое, о чем ты немножко думал, догадывался, чего желал. Ну, не ты, так другие, а ты слышал и соглашался, ей–богу, это — одно и то же. Вот оно все, прописанное в Праведной книге Евсея Борисыча Захарова, за что собирался воевать, поднимаясь с земли, гремя железными доспехами, русский витязь–богатырь, чего желал, набираясь ненависти и силы, разноглазый знакомый великанище на мужицких и бабьих сходах в селе, к чему вел народ Данило, освещая дорогу своим вынутым из груди, живым сердцем: красная партийная карточка дяди Роди Большака — вот что это такое. Б ней, махонькой карточке, бережно завернутой в чистый, долгий бинт, спрятанной в нагрудном кармашке гимнастерки, возле дяди Родиного сердца, уместилось, оказывается, все зто великанье, богатырское, Данилино, Сморчково — теперь Шурка знает это наверняка.
Совсем недавно, разбогатев, он научился жить двумя жизнями. Одна из них была обыкновенная, та, которой он жил каждый день, не замечая ее. Другая жизнь была необыкновенная, какой он сроду не живал. И эта необыкновенная, самая интересная жизнь, открытая им, находилась в школьном рыжем поцарапанном шкафу, в книжках, которые он глотал подряд одну за другой, без разбора. Сейчас Шурка, на удивленье себе, жил, оказывается, только одной жизнью, — не в книгах, а наяву, — и эта обыкновенная, незаметная жизнь вдруг стала необыкновенной, интереснее, богаче всяких книжек, дороже, и он замечал в ней такое, от чего захватывало дух. И даже когда он читал нынче книги, они ему стали казаться той жизнью, которой он зажил. Но все‑таки сама жизнь была лучше всяких книг.
Кирюха Косоротый со станции слыл непутевым мастеровым–пьянчугой, пустоболтом, каких свет не видывал. Хоть он в нынешнюю пасху, под самогонную руку, и отбрил чисто Ваню Духа, перестал работать на него в кузне за мороженую картошку, вернулся к себе в железнодорожную мастерскую, защеголял в черной шинели и фуражке со значком, но пить не бросил. А тут явился в село трезвый, раным–рано, сразу после почтового, увезшего Ксению Евдокимовну в Петроград. Глаза Кирюхи горели не спиртом и кровью, как постоянно, они сверкали одним восторженным одобрением и явным нетерпением.