У Шурки, заглушая разговоры и дрожь, недовольство, все нарастала и нарастала в душе песня без слов, странно–знакомая, дорогая ему, но которую никак не вспомнишь, да и не надо вспоминать. Она беззвучно пелась не однажды, но всегда будто в первый раз и всегда неожиданно, сама по себе, потому что Шурка и был этой самой песней. Нынче этой песней были еще и отец без ног, со школьной сумкой, лопатами и топорами на тряской телеге, и раскрасневшаяся тетка Минодора в обнимку с Надеждой Солиной, и Евсей Захаров, все еще пятившийся, на радостях, лицом к народу, и дядя Родя с полосатой красотой, качавшейся над его фуражкой — все мужики и мамки были этой песней, и она сладко и больно давила Шурке горло. И не было конца песне и сладкой боли, все нарастали они в душе, горле, в глазах, и он боялся только одного, что разревется и будет стыдно перед Катькой и Яшкой, перед всеми ребятами…
Когда подошли к брошенному пустырю, здороваясь, уважительно замолкая, Василий Апостол не стегал себя больше по сапогам кнутом и не дергал бороду. Около него торчал, замерев, Беженец Трофим, завороженно уставясь на полосатую сажень, и дед бормотал Беженцу, не то самому себе:
— Сказано в святом писанье: поставили тебя старшим— не возносись… будь между другими, как один из них… Поучать и я могу: сын человеческий, стань на ноги твои, я буду говорить с тобой. А ты попробуй сам стать за старшого! Что я отвечу Ксене Евдокимне?
Он потупился. Его шершаво–дубовое, темно–иконного золота, строгое и мертво–неподвижное лицо с сивой бородой по пояс, что распушённое повесьмо льна, это деревянное, божьего угодника лицо вздрогнуло, стало живым, каждая морщинка зашевелилась и каждая жилка забилась, думая. Им подсобляли, дергаясь, пепельные, в трещинах губы и не решались, не смели ничего вымолвить. Карие, глубоко провалившиеся в ямы под клочковато–седые брови глаза деда жгли–палили сухой татарник и колючий осот, и, казалось, занималась, дымясь, каменная земля под его старыми, подаренными когда‑то еще управлялом, сапогами.
Василий Апостол колыхнул серебряное повесьмо на груди, поднял голову, и Шурка, обжигаясь холодом и огнем, обрывая песню в душе, увидел давнишние бездонно–загадочные омуты в ямах, где раньше были глаза. Омуты темно, неприступно светились.
— Ничего не вижу, не слышу… Не было меня тут!.. Понятно? —закричал Василий Апостол всем мужикам и бабам, сгрудившимся около дяди Роди.
И пошел прочь, сшибая кнутовищем метелки и шапки прошлогоднего репейника, конского щавеля, нахлестывая и себя опять по чугунным голенищам.
— Спасибо, Василий Ионыч, — сказал вдогонку Яшкин отец.
У Шурки с новой силой зазвучала в душе песня, к ней прибавилось что‑то еще, больнее и слаще прежнего…
Все понятное и непонятное, что произошло затем в тот день в барском поле, и, главное, особенно неожиданное, чем оно закончилось, — все вместила в себя эта Шуркина песня. В его душе нашлись, как всегда, укромные, свободные уголки всему тому, что он видел и слышал, нашлось местечко для разноголосья, брани, смеха, для всей складицы и нескладицы. И тому, как батя в телеге, мусоля чернильный карандаш — усы и губы у бати стали фиолетовые, — записывал крупными каракулями в тетрадку, кривым столбцом, всех нуждающихся в земле, а Никита с Минодорой споро мерили бело–черной приметной милёночкой пустырь вдоль и поперек, и ребятня, бежавшая следом, считала хором, на все поле, сажени. И как мужики множили потом в уме и на бумаге эти сажени, сказать попросту, ширину на длину, и все путались, ошибаясь, Володька же Горев, выскочка, но молодец, по–другому не назовешь, только глянул в бумажку, поморгал чуть–чуть, почесал за ухом и сосчитал точно, Яшка с Катькой проверяли. Конечно, раньше всех и больше всех в песне был сам Шурка. Он напросился писать в тетрадку желающих, и батя, повернув к нему измученное лицо, поколебавшись, разрешил, и Шурка под диктовку, как в классе, торопливо записывал, прислонясь к телеге. От старания он сломал чернильный карандаш, Яшка точил огрызок ножиком Кольки Сморчка (очень острым, чисто бритва, как уверял, гордясь, Колька) и не отдал карандаша обратно, выхватил тетрадь, и зазевавшемуся ее хозяину ничего не оставалось другого, как помогать Петуху, повторяя раздельно–громко за батей фамилии, чтобы писака–хватака не ошибся. Но он, глухня, все же напутал, вместо «Анна Мартьянова» написал «Марьянова», и у Шурки, ревниво–придирчиво следившего за работой, возникло законное право отобрать у друга–подсобляльщика тетрадку, что он немедля и сделал. Столбец с фамилиями баб и мужиков, разохотившихся на даровую землю, получался длинный–предлинный, странички в тетради не хватило, пришлось список переносить на оборотную сторону листа, писать стало вовсе трудно, неловко. И вдруг оказалось, что на пустыре земли мало, а желающих ее получить хоть отбавляй…