Прежде, когда пахали весной, мужики любили, оставив лошадей середь полос или на концах, сойтись на чьем‑нибудь загоне, посидеть кружком на солнышке, покурить, поточить лясы. Разговаривали и курили подолгу — надо же лошадям отдохнуть, да и у самих руки–ноги отваливаются, ломят мужики заодно с конями, чисто двукопытные лешаки. Расходились медленно, спешить было некуда: рано выехали в поле, успеют с яровым, земля не просохла как следует, возьми комок, брось, он и не рассыплется. Примета верная, сам Турнепс сказывал, агроном. Поэтому через часок вновь сходились, чтобы дать лошадям и себе роздых.

Теперь пахари курили, работая, присев на минутку неловко на плуг, и сходились редко к ненадолго, разве что узнать, какие новости от Родиона Болвшака. И все‑то оглядывались, прислушивались. А может, это только казалось Шурке, уж он‑то сам часто вострил боязливо уши: не гремит ли казенная, с начальством, тройка из уезда, из волости? Не цокают ли подковами по булыжинам шоссейки верховые стражники? Он звал ребятню за село поглядеть, что там видно и слышно.

Вокруг было тихо, только шуршал прошлогодней, жухлой травой ветер. На пустыре ветер задирал лошаг дям гривы и хвосты, пузырил одевку мужиков и баб, срывал картузы, платки. Низко, неприветливо висело холодное, серое небо — ни дождя, ни тепла.

Но эта весенняя стужа, пыльный крутень на безлюдной дороге не печалили народ, напротив, радовали, веселили. Пахари, балуясь, орали, перекликаясь:

— Эге–гей!

— Ого–го–о!

И бурый, сухой прямоугольник пустыря, очищенный мамками от ивняка, камней и сорной травы, стал заметно краснеть и темнеть с краев свежим суглинком, день ото дня суживаясь, пропадая. И все увеличивалась пашня, багряно–синяя, в зеленых берегах, как озеро. Грачи, скрипя на ветру железными крыльями, стаями опускались за пахарями и медленно, важно, как им отроду положено, переваливаясь от сытости с боку на бок, ходили по бороздам и нехотя рылись в свежей земле, выбирая, должно, самых лучших червей, крупных и жирных, которых наверняка охотно отведает и окунь, а может, счастливым утречком позавтракает и сам волжский барин—лещище, что медный, надраенный песком поднос. Жалко, пропадает вовсе даром славная наживка, сбегать на реку, в заводь поудить совершенно нельзя, нету свободного времени, пропустишь тут, в барском поле, самое захватывающе интересное, необыкновенное. И верно, Шурка вдруг увидел белых грачей и долго не мог понять, что это за новое диво такое. Ах, как много завелось в деревне в последние дни всяческих правдоподобных и неправдоподобных див, не успеваешь толком разглядеть, понять и налюбоваться! Но это чудо–диво было из самых невозможных, простых и непонятных. Оно мерещилось и не пропадало, Шурка успел потаращиться вволю и без толку. И вся ребятня, которая была тут, насмотрелась досыта, все глаза проглядела попусту: никто не отгадал, что это такое.

Белые невиданные грачи держались поодаль от народа и были не такие привередливые, как обыкновенные, хватали все подряд, что попадалось им под нос съедобного на пашне, в бороздах. Пахари, нагоняя, приближались гуськом, и белые дива поднялись, черноголовые, раскинув снежно–узкие, длинные крылья, и косо, как на парусах, полетели к Волге. Они летели низко над полем, как над водой, и Шурка наконец узнал птиц.

— Чайки! — закричал он, задыхаясь от радостного волнения,

— Чайки! Чайки! — подхватили отчаянно ребята. — Господи, как же мы не признали? Чайки!

— …пять, шесть, семь! — считали и ошибались и опять пересчитывали улетающих чаек Яшка Петух и Колька Сморчок. К ним пристал Володька Горев, мастак по арифметике, потом и вся ребятня стала помогать считать чаек, потому что это было очень важно.

Красивы, редки чайки в поле. Даже мамки и мужики, заметив, залюбовались.

— Волга близко, вот и налетели. Голодно, пасутся с грачами.

— Да ведь как пашешь, не всегда увидишь…

— Значит, бывают сыты рыбой.

— Ох, нынче и птица по миру иди, милостыньку проси!

Но лошадей все‑таки не хватало, мамкам и мужикам было не до чаек.

Сунулись к Ване Духу. Он завилял: и самому надобно пахать, и Вихря переднюю правую зашибла, бабка — что бревно, хоть к ветеринару в уезд веди, и плуг дурит, кузня, черт те дери, своя, а лемех, отвал поправить некому. Неизвестно, где тут была правда, где выдумка, но все понятно: жалко кобылы Тихонову.

Он по ночам, благо ночи в мае светлые, схватился скородить и сеять яровое по арендованной им в усадьбе, поднятой осенью зяби. А когда дядя Родя, узнав, запретил, Ваня Дух в тот же день сам привел в поводу Вихрю на пустырь. Противно было смотреть на Тихонова, как он, низколобый, кривясь черным лицом, совал ременную уздечку Никите Аладьину.

— И моя доля будет, запрягай. Плужишко расхудился, не вру, займите у кого ни есть, и с богом… А? Даже пользительно — потопает, попотеет, кровь‑то и разгонит ушиб, нарыв… Балуй у меня, стерва!

Он замахнулся на Вихрю здоровой рукой, концом уздечки, но не ударил, как обычно, погладил торопливо по морде. И было это так неожиданно, что не верилось, — Ваня Дух ласкает свою кобылу.

Перейти на страницу:

Похожие книги