Не утерпев, он на бегу разорвал пакет. Там оказалась всего — навсего тоненькая, сложенная вдвое, серая, как пакет, бумажка.
У него остановилось сердце. «Повестка!.. Такая же, какую получила Катерина Барабанова…»
Он ткнулся носом в бумажку, прочитал, закричал и не услышал своего голоса.
Он бежал и плакал и словно не двигался с места, как в страшном сне. Перепуганный Яшка мелькнул перед ним и пропал. Катькины растрепанные волосы мешали ему, лезли в глаза. В избе Марьи Бубенец все еще пели «Трансвааль», и грустный, сильный голос матери выделялся из бабьего хора и разносился по улице.
Шурка кинулся к окошку, сшиб банку с цветами.
— Я тебе задам, баловник! — сердито крикнула Марья.
— Ма — ама! — бился Шурка в окошке. — Тятю… у — у… убили! В мертвой темноте появилось белое лицо матери,
— Нет! — слабо замахала мать руками и шалью. — Что ты?.. Нет! Нет!
Увидела серый пакет, замолчала, опустилась на лавку.
Слышно было, как Солина молодуха, допевая песню, вымолвила шепотом:
— За кривду бог накажет нас… за правду наградит…
Мать лежала на кровати, лицом к стене, в нарядной кофте и башмаках, укрытая ковровой шалью. На божнице, перед иконой Христа — спасителя, теплилась зажженная сестрицей Аннушкой синяя лампадка. Задумчиво — ласковый огонек ее отражался голубоватым дрожащим пятном на строгом потрескавшемся лике Спасителя, скользил по двум венчальным, перевитым сусальным золотом, огаркам свечей с букетами пыльных бумажных цветов. Лампадка освещала краешек потолка с приползшими на свет и тепло тараканами, чуть изливала бледное сияние на стол, где лежал серый страшный пакет, а дальше все в избе тонуло в тягостном сумраке. Бабы, набившись в кухню, мешали сестрице Аннушке, взявшейся управляться по хозяйству, тихонько вздыхали и говорили шепотом, словно в избе лежал покойник. Один Ванятка, прибежав с улицы, ничего не понимая, играл камешками и стекляшками на подоконнике, сидя, как всегда, с ногами на скамье.
Забравшись на печь, устав от слез, Шурка щурился на синий, манивший к себе огонек лампадки и боялся взглянуть на кровать.
Уж лучше бы она выла, рвала волосы, как Катерина Барабанова, его мамка. Лучше бы ее вели домой под руки, без памяти, — все было бы легче. Нет, она сама дошла, свалилась на кровать и лежит, как мертвая.
Бабы пытались ее утешать.
Писаря‑то, слышь, пьяница на пьянице, чтобы у них руки по локоть отсохли, пишут, а чего — и сами не знают. Народу на войне много, поди‑ка разберись: кто убит, кто жив, который ранен или пропал без вести. Вестимо, нахлестались политуры этой самой, перепутали в повестке фамилью, а ты убивайся. Ой, рано, рано хоронить собралась, Пелагеюшка, послушайся ты нас, опомнись! Может, еще и голос подаст, и сам вернется, мало ли таких случаев бывает. Ай, правда! Ждем же мы своих беспутных и дождемся, ай, ей — богу! Да вот тот же горшель Митрий Сидоров из Карасова. Два года пропадал без вести, Агафья в поминальник за упокой записала, а теперича, гляди‑ка: вернулся домой. Всего одной ноги и не хватает, слава тебе…
Мать не отзывалась с кровати, и бабы отступились.
Она молчит, пора бы, кажется, Шурке к этому привыкнуть.
Но он понимает — молчание это не похоже на вчерашнее, в риге. Тогда она еще верила, что отец, может, и жив. И нынче утром, на молотьбе, надеялась, пошла на складчину, веселилась, пела песни. А сейчас ей, как и Шурке, не на что надеяться, — поэтому молчание матери страшное, как пакет. Вот разорвется у матери от горя сердце, умрет она взаправду, и останутся Шурка и Ванятка круглыми сиротами. Что они тогда будут делать, как будут жить?
Его горячее, безудержное воображение тотчас нарисовало картину: странно вытянувшись, лежит мать на лавке под образами, в гробу, белая, холодная, в бумажном венчике, и Василий Апостол, сдвинув брови, читает над ней псалтырь; горит в изголовье тонкая желтая свечка; бессонные руки матери успокоились на груди, руки сложены тяжелым снежно — лиловым крестом; бабы пришли прощаться, воют, причитают, а в сенях уже толпятся мужики с полотенцами, чтобы нести гроб в церковь отпевать и закапывать…
Шурка кубарем слетел с печи на кровать.
— Мам, вставай… ужинать пора, я есть хочу… да мамка же! — пристал он и со страхом схватил ее за руку.
Рука была теплая, легкая, в знакомых шершавинках, и Шурка сразу затих. Он слышал дыхание матери, она повернулась на спину, приподнялась, хотела встать и опять легла.
И пусть лежит, лишь бы не умирала. Он не хочет есть, это он так сказал, понарошку, чтобы только дотронуться до матери. Вот она полежит и уснет. Он не станет ее будить и Ванятке не позволит. Завтра проснется пораньше, сам истопит печь, лепешек напечет, щей сварит, подоит корову, — подумаешь, какая невидаль!