Нынче в пасху все шло по — другому. Праздник в селе начался со скандала. Пришел к Ване Духу со станции Кирюха Косоротый, хватив изрядно где‑то самогонки, в новой железнодорожной шинели нараспашку, в сбитой на лохматый затылок фуражке со значком, а рот, как всегда, на сторону. Ваня Дух в избу его не пустил, похристосовался на крыльце, и Косоротый скоро стал кричать на весь переулок, что теперь не старый прижим, обижать он себя не позволит, что заработано в кузне — отдай, он пропьет, тебе какое дело!

Тихонов от срама затворился в избе, но все равно Кирюха долго не уходил, ругался, бил в запертую дверь сапогом, а потом шатался пьяный по селу и каждому встречному кричал:

— Ванька Тихонов ваш — буржуй! Не знаешь? Я знаю, кровосос, буржуйская харя… А как же? В Рыбне, в Ярославле все работают по восемь часиков, один я вваливаю в кузне, не глядя на будильник: солнышко взошло — начинай, закатилось, — может, еще с лампой поработаешь?.. Говори, как это прозывается? Не знаешь? Я знаю! Сплу — ата — ция — вот прозывается как!.. В городе всем рабочим дали прибавку на дороговизну. А что он мне прибавил, вонючий Дух… Ваня ваш, сволочь? Заработанное не отдает… Ну, погоди!

Кирпичное, пьяное лицо его дрожало от возмущения, налитые спиртом и кровью глаза горели, а свернутый болезнью с детства рот кривился к уху, казалось, Кирюха кричит кому‑то в сторону, назад. Он и на самом деле, оборачиваясь, кричал, грозил Ване Духу:

— Шабаш! К дьяволу под хвост твою мы — ше — лов — ку! Расчет!

Торопливо застегивая на железные пуговицы черную складную шинель, поправлял фуражку и точно трезвел.

— На прежнем месте, в мастерской на станции, мне одевку казенную выдали, не попрекнули, что уходил. Видишь? Новехонькая одевка, со склада, форменная… И прибавку обещали, чин по чину. Так зачем мне хребет напрочь ломать за картошку? — спокойно, грозно спрашивал он. — Да много ли ты мне отвалил, Ванька, этой картошки, вспомни? И все мороженая, наполовину гнилая, жри как свинья… Врешь! — начинал он опять кричать своим страшным ртом. Это ты, свинья безрукая, буржуй, сплутатор, а я про — ле — тарь — ят! И обижать себя не позволю. Не те времена, Ванька! Не знаешь, так я знаю: революция… Мое, заработанное отдай. Пропью! Назло тебе — до полушки! Слобода! Что хочу, то и делаю… Мое право!

— Дай дураку волю, он две возьмет, — бормотал, гудел церковным баском Максим Фомичев, набожник, сторонясь Косоротого. Чистенький, кругленький, красненький, как пасхальное яйцо, с блестевшими из‑под картуза лампадным маслом волосами, икая от сытого разговенья, дядя Максим брезгливо поджимал губы. — Морду не перекстил в светлое Христово воскресенье, а шары, гля — кось, успел налить полнехонькие, через края. Смотреть, ик!.. противно, тьфу! плевался он.

И поучал народ, бубнил колоколом:

— Вот они, рабочие‑то, полюбуйтесь на них: царя прогнали, ик!.. подобрались к хозяевам. И все им мало и плохо… Ишь развонялся, пьянчуга, прости господи, беспортошная!

— Полно, Максим Харитоныч, осуждать людей, ведь пасха, со всеми христосуются, — остановили его бабы.

И брат его, Павел, длинноногий праведник, не поспел присоединиться своим набожным тенорком, показать, по обыкновению, какие они, Фомичевы, завсегда во всем дружные, хотя и громко делились и живут теперь врозь. «Сами врозь, а душа у нас завсегда вместе», — говорили они, оправдываясь, крестясь.

Фомичева Максима одернули, но всем было неловко глядеть на непутевого Кирюху. Это тебе не Прохор, царство ему небесное, хоть заступил на его место Косоротый, а не стоит одной питерской калошины. Рано уходят на погост хорошие люди, а плохие, беспутные остаются, и ничего им не делается, живучие.

Бабка Ольга, жалеючи, увела пьяного с глаз долой, к себе в избушку, уложила в сенцах спать, протрезвляться: какой ни есть, дальний сродник и от людей совестно.

Ребятам легче от этого не стало. День был ветреный, холодный, какой‑то неприютный. Шурка даже взгрустнул: ждали, ждали пасху, и вот она прикатила, не похожая на себя, хоть лезь на печь. Солнце то выглядывало из высоких, зябко — белых круч, высовываясь в синее, отрадное окошко, то пряталось за плотно — серые, низкие, стремительно летящие облака, закрывавшие белые кручи и синие окошки, и тогда по оловянным лужам, рябым от ветра, по тугой, с блеском грязи и по ранней бледной зелени двигались тяжелые, вовсе не весенние, темные и холодные тени. Будто день и улыбался, и хмурился, и не знал определенно, что ему сегодня делать: сердиться или радоваться.

Слабо, нестройно разливался колокольный звон, нынче и он был не очень веселый, бедноватый. Временами звон вовсе стихал, потому что мужики не шли славить бога, занятые своими непраздничными делами, парней в селе мало, воюют на фронте, а ребятам церковный сторож, заика Пров, не больно охотно дозволял лазать на колокольню.

И так же, как день, улыбался неопределенно и супился народ, легко одетый, трезвый. Все зябли, но по домам не расходились и за шубы не брались.

— Напугаешь весну, и впрямь снег повалит, а нам пахать скоро, говорили мужики, греясь цигарками и разговорами.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже