— В двенадцатом году, помню, выпустила одна фабричонка, в Данилове, кажись, носовые платки. В честь, стало быть, юбилея тысяча восемьсот двенадцатого года, победы над Наполеоном. Сто лет как раз — праздник, большая память. Хозяин, фабрикант, не дурак, сообразил: нажива, не зевай… Ну, там пушки на платках, сабли, ружья, целый Бородинский бой, одним словом. И зараз портреты: царя Александра Первого, Кутузова, Багратиона… На ярмарке, в уезде, платки эти нарасхват: диковинка, каждому лестно купить на память. И я покупаю, с Александром — царем достался платок. Купил и в карман не успел положить, засвербило в носу, пылища кругом, чих прохватил, не приведи господь. Чихаю и платком этим самым новым хотел утереть нос, а городовой тут как тут, точно он ходил все время за мной, глядел, что делаю. За рукав меня: «Нельзя сморкаться на государя — императора, ты, быдло!» Вот те раз! Зачем же тогда продают платки, думаю. «А на Кутузова можно?» спрашиваю. «Дерзи — и–ить?!» И в участок меня, чихуна божьего. Еле выкарабкался оттуда. После слыхал: запретили торговать платками с царем, чтобы народ не сморкался на его величество… А ноне, братцы, сморкайся на здоровье на весь царский дом, того, знать, стоит! Да и на князя Львова можно чихнуть, ежели он этого заслужит. Понятно? — Аладьин полез в карман за платком.
Шурка ждал, что дяденька Никита вытащит тот самый, с царем, — наверное, в участке отдали платок обратно, теперь вот он и пригодится.
Аладьин вынул обыкновенный платок, клетчатый, с синими каемочками, без портрета, но все равно мамки и мужики громко смеялись, прямо‑таки ржали, пока он сморкался.
Кто‑то еще пугал, стращал народ:
— Управляло, слышь, рощу в Заполе собирается продавать, приказ самого!
— Не разрешим. Роща наша, — отвечали в один голос мужики.
— И скотину туда же, на сторону сплавить хочет, говорят…
— Не позволим, — сердились мамки, оглядываясь на мужиков. — Своих бескоровных в селе много.
И все, довольные чем‑то, подставляли раскрасневшиеся вдруг лица встречь холодному апрельскому ветру и не отворачивались от него, так стало жарко народу.
Любопытно было замечать, как меняются люди, показывают ненароком себя с иной стороны, досель Шурке неведомой.
С тех пор как в Питере прогнали царя, мамки заметно притихли. С их лиц не сходило изумление. Точно они все еще удивлялись тому, что произошло в Питере, в Москве, в других городах и что делается, говорится у них самих в селе почти каждый день. Они ничего не боялись, но и наперед нынче не выскакивали, прислушивались, таращились, все им было в диво. Они и шумели иногда по — старому, ругали в открытую мужей, что те чего‑то, по обыкновению, ждут, когда ждать больше не надобно, в рот землю никто не положит, не надейтесь, нужно и самим пошевелить кулаками. Покричав, посердясь, они по — прежнему изумленно — диковато озирались вокруг из‑под спущенных низко платков и полушалков, точно не веря, что вот они, бабы, никто другой, они самые, страсти какие натворили, глядите‑ка. Правда, вдова Катерина Барабанова, вовсе высохшая и почерневшая за зиму, одни большие глаза — звезды светятся да руки длиннущие, с мужицкими ладонями, заметны, она, Барабанова, решительно лезла поближе, туда, где были крики и споры, и молча, раскрыв рот, словно бы что‑то неслышно сказывала окружающим свое, не высказанное, может быть, за всю жизнь, строго уставясь на народ светлыми неподвижными звездами. «Ты чего говоришь, Катерина?» — спросят ее. А она только судорожно проглотит комок в горле, задрожит пересохшими, земляными губами и опять молчит, толкается локтями, продирается к разговаривающим еще ближе.
Выползли на крыльцо Кикиморы погреться, как мухи, ожившие весной. Прозимовав чудом в худой своей избенке, без дров, в барских обносках «на рыбьем меху», отогревшись и отдышавшись на воздухе, на солнышке, сестры Мокичевы теперь не пугались народа, не кланялись и не приседали смешно и жалко на каблучках перед бабами. Их таки кормила завидная зингеровская швейная машина, помогало и фасонистое столичное вязанье на спицах и крючком. Перепадало молочко, яйца, а картошка и вовсе не переводилась, и Кикиморы заметно отъелись за зиму, стали не такими страшными.
Марья Бубенец, хоть и заливалась, гремела, как всегда, но, умывшись на Волге в ледоход, моложе и красивее не стала, напротив, как‑то скоро огрузла, часто задумывалась, полюбила сидеть по укромным местечкам, словно ей было теперь трудно, не под силу стоять, двигаться. Она не бегала по двору, а ходила тихо, вперевалку, утицей и все зябла, куталась в шаль. И Солина Надежда, Молодуха, больше не плясала, не пела «Жги, жги, говори!», не бросала больше в огонь царских портретов в рамке с тараканами. Она часто выходила на шоссейку, поджидая со станции Митю — почтальона, спрашивала, заикаясь, нет ли ей письмеца какого, зачеркнутого — перечеркнутого, все равно. Митя, стуча железной своей тростью по вытаявшим камням, старался обойти Солину стороной, не смотрел ей в глаза, отвечал бодро — коротко: «Пишут!»