На широком, бледно — свинцовом лице питерщика, на его щеках серебро стало мягким, потом оно как бы совсем расплавилось, заструилось в улыбке, старик стал разговорчивее.
— Ишь ведь, оказывается, знаете все лучше меня, — сказал он поощрительно — дружелюбно и полез в берестяной портсигар — коробочку, замысловато открывавшуюся сбоку, за новой, тонкой и темной, как гвоздь, папиросой.
Щелкнул, раскрыл коробочку, взял себе гвоздик, протянул берестяное сооружение мужикам. Никто городского курева не взял — дешевка, одна горечь, по папиросе видать, — позарился только Федор, который не мог не попробовать с табачной голодухи на окопах. Он закурил, сморщился и подал питерщику свой кисет с самосадом, что пудовик, припасенный на радостях теткой Апраксеей. Мастеровой охотно угостился и раскашлялся с непривычки.
— Терпим, — признался он, отдышавшись. — Хуже… закрывают фабрики, заводы. Мы им, хозяевам, наши требования, рабочий контроль, а они, не долго думая, на запор ворота.
Покурив, добавил:
— Положим, и это неплохо.
— Д — да че… чего т — ту — ут… хо… хор… шшого?! — удивился, заикаясь, багровея от усилий выговорить, Митя — почтальон.
Старый питерщик вскинул на него прямой, открытый взгляд, сдул пепел с цигарки, объяснил:
— Лютеет народ. Копит силу.
Теперь все мужики пытали неразговорчивого человека. Кричали наперегонки:
— Твоя лютая сила — для чего?
— Воевать до победного конца, что ли?! По Милюкову?
— «Заем свободы» выпустили… Для мира? Ну, говори!
— Нет, товарищи, дело тут совсем наоборот, — отвечал мастеровой, нисколечко не обижаясь на крики и брань, как заметил Шурка, напротив, становясь довольным. Серебро его еще сильнее, ласковее заиграло на щеках, он жмурился, жевал цигарку… Нет, зря не орите, нет, говорю, товарищи! повторил он громко, строго — весело. — Уезжал — весь Питер поднялся на ноги. Требует рабочий класс отставки всему временному… Дать министрам — капиталистам по шапке, и все тут!
— Так зачем же ты укатил, садовая голова?! Ежели не обманываешь, в эдакое время запрещается уезжать. Ошибка, мытарь! — вскипели опять в один голос Аладьин и Тюкин, а Федор, закусив бороду, ближний ее клок, так и взъелся на них: что, дескать, чья берет, забыли, как на меня накинулись, а я что говорил?
— Послали — поехал, — кратко и непонятно промолвил питерщик, глядя куда‑то поверх мужичьих голов, щурясь, обжигаясь табаком — самосадом. Неохотно добавил: — Надо кому‑то ехать и в деревню… Не то еще пропьют ее молокососы какие, падкие до самогонки.
— Ну, это мы еще поглядим! — отвечали, повеселев, мужики. — Дозволим ли!
— Глядите, глядите… не дозволяйте, — разрешил питерщик и, кряхтя, поднялся, покачал над серебряным ежиком кепочкой, прощаясь. Трудно ступая большими сапогами, пошел дальше, незнамо куда, с голубым, неловким, точно чужим сундучком под мышкой.
Проходя мимо Тюкина, не останавливаясь, сказал негромко, но так, что все слышали, даже ребята:
— А гранату, дядя, не бросай, побереги… может, пригодится.
— А — а, дьявол! — спохватился Катькин отец, живо поправляя оттянутый карман штанов. Рыжая борода его в ухмылке расползлась лохматым веником.
Мужики сделали вид, что ничего не слышали.
— Счастливо! Счастливо! — говорили они вслед старику. И теперь одобрительно, с уважением и словно бы даже с какой‑то непонятной завистью, с сожалением проводили успокоенными, посветлевшими глазами уходящего мастерового со смешным сундучком, неразговорчивого, но чем‑то им страсть понравившегося, как и кривой, злой фронтовик с ружьем.
И точно этот старый мастеровой из Питера и одноглазый фронтовик подтолкнули мужиков, всю жизнь в селе подтолкнули: в одну неделю в мае столько всего стряслось, страшного, горького, радостного, что, кому сказать, пожалуй, и не поверят, а все правда.