Надежда Солина расстилала, разглаживала на столе питерскую коробившуюся скатерть, и от льняного накрахмаленного полотна становилось вокруг еще светлее и радостнее. Полосатая дерюжка на нарах заиграла, красуясь, словно настоящее одеяло из пестрых лоскутков ситца и ластика. Знаменитый быковский дареный полушубок, заношенный Сморчихой за зиму до того, что выступило сало, но все прочный, богатый, из розовато — рыжих одинаковых овчин, форсил на своем постоянном гвозде — напротив входа, как самая дорогая в доме одежина, которой можно любоваться, приметив с порога. Этот полушубок теперь загорелся полымем и всем своим видом и жаром доказывал, как ему тут просторно, удобно висеть. И старая деревянная, резным вместительным ящичком, пустая солонка, забытая на приступке лежанки, замерцала вдруг густо — медовым глубоким светом, отполированная пальцами. А по широченным, начисто подметенным половицам вольготно заскакали непременные в такой погожий день зайчата — белячки.
Полюбоваться на весь этот свет, простор и красоту ребятне довелось немного: повалил в избу народ.
Раньше других прилетели свои, сельские. За ними принеслись с митинга люди из соседних деревень. Явились даже те, что ушли с лужайки, от школы раньше времени, побоявшись приговора общества насчет барской земли и леса. «Получишь кукиш, а отвечай потом, угодишь в острог ни за что ни про что — за здорово живешь — поживаешь…» Домой пошли и вернулись, разъело губу у трусаков, одолело, должно, любопытство: узнать хоть краем уха, не понаслышке, что же это за Совет такой выбрали и как он станет делить господскую рощу и землю. Нет, мало желалось узнать, выведать, — на лицах починовских, сломлинских мужиков выставлены напоказ досада и зависть, удивление и боязнь.
Все это, понятное даже ребятам, разукрасило зевак смешно. Так и бегало, кипело по их скулам и бородам, спрашивало, сердилось, немо кричало: неужто взаправду начнут раздавать имущество? Кому же достанутся барские лошади, коровы, хлеб? Кто завладеет сосняком, земелькой? Ведь они, угодья, ежели по чести рассудить, всего прихода, значит, и сломлинские, и крутовские, и починовские… Ах, сатана — те возьми, душу и селезенку в придачу, не жалко, — жалко, уплывает добро мимо носу!
В сенях и в кути набилось мужиков и мамок полнехонько, не затворялась дверь на кухню. Шурке казалось, точно на свадьбу пришли глядеть, как пируют за княжьим столом, или привалил народ на беседу, смотреть девок и парней, их пляски, слушать гармонь, свист, топот. Скоро потемнело в сморчковой избе: с улицы любопытные загородили распахнутые настежь окна. Все, теснясь, настороженно молчали, и это уже было не похоже ни на свадьбу, ни на беседу. У ребятни на печи и лежанке тоже невольно затихли возня и шепот.
Представители деревень, депутаты, избранные полчаса назад на митинге в Совет, еще не освоившиеся со своим новым, необычным положением, войдя в избу пастуха, поздоровавшись сдержанно с народом, не знали, что им тут делать дальше. Они не решались пройти вперед, хотя бабы и мужики в кути перед ними расступились. Выборные задержались на кухне, возле печи, стесняясь, прячась друг за дружку. Даже Евсей Захаров, хозяин, войдя к себе в дом, как‑то сразу оробел, как заметил Шурка, стащил с головы лохматую заячью шапку и остался у порога, точно чужой, пристально разглядывая свои берестяные, тупые, с колодки, лапти и осторожно косясь по сторонам.
Не стеснялся, кажется, один дядя Родя, будто ему все тут было давно знакомо, привычно. Он отыскал у двери, поближе к себе, гвоздь и аккуратно повесил, козырьком вниз, изрядно выгоревшую, с мятой, ободранной кокардой фуражку. Одернул ладно гимнастерку с серебряными, на георгиевских лентах, наградами, поправил ремень с орластой бляхой. Пригладив волосы и наклонясь, точно побаиваясь задеть матицу, Яшкин отец прошел на свет, к столу.
— Принимай гостей, хозяюшка, Алексеевна, здравствуй… власть принимай собственную! — громко и весело сказал он, усмехаясь в русую окладистую бороду, и протянул длинную зеленую руку Сморчихе.
Та, дрогнув, торопливо вытерла фартуком свою голую по локоть, руку, жилистую, будто в веревках и узлах; осторожно приняла и немного, бережно подержала дяди Родину крупную худую ладонь.
— Милости просим… — прошептала, просипела Колькина мамка, вглядываясь. — Господи, и не узнала тебя, Родион, как напугал!
У нее тряслись руки, губы, но не от страха, от чего‑то другого, потому что глаза бегали не тревожно, а радостно, тепло озирая Яшкиного отца и народ.
— Пожалуйста, милости просим, — повторила она. — Эко ты, слава богу, какой, живой!
Она прослезилась, рассмеялась и засуетилась, пододвигая табуретку.