Он стоял в прохладной нише бара, глядя, как солнце безуспешно ломится в зеркальное стекло окна, тянул виски, чувствовал, как в нем бурлит ярость и копится упрямая сила, и бешено, с восторгом упивался сознанием того, что он – Милт Тербер и что он жив; он кровожадно смаковал переполняющий его боевой задор, утраченный с той поры, как он выиграл битву за Старка в «кухонной войне», и теперь вдруг снова вернувшийся к нему, а Эл Цо-му в это время рассказывал про свою старшую племянницу: фотография девушки в белом халате и форменной шапочке медсестры стояла на полке в глубине бара, а сама девушка училась на последнем курсе медицинского факультета в Стенфордском университете, получала образование на те деньги, которые оставляли в баре солдатики, предпочитавшие пить виски в «Киму» только потому, что старина Эл был их давним приятелем, и Тербер рассеянно подумал, интересно, знают ли ее подружки-хаоле[41] в Стенфорде про старого толстяка Эла (и про его деньги), и сам же себе ответил, что, конечно, они о нем даже не слышали.
И тут же – щелк! – мысли переключились, и он снова напряженно задумался: а вдруг работы в самом деле на целый месяц? А вдруг, черт возьми, он завязнет? Но если в армии и есть один-единственный человек, способный оформить самоубийство за неделю, то это только Милт Тербер.
За то, что эта женщина вселяет в него такую уверенность, он должен на ней жениться, он знает.
Он вышел из бара, окунулся в летний восторг бытия и, ликуя оттого, что он жив и полон сил, сел в такси, но шофер был явно слеп и ничего этого не замечал, хотя не преминул содрать с него пять долларов, когда Милт осторожности ради вылез из машины у гарнизонной библиотеки, откуда потом прошел пешком через двор и, свирепо рыча, ринулся в суматоху седьмой роты, не знающей, что делать с этим идиотским самоубийством.
И началась свистопляска. Никто ни за что не отвечал. Старое армейское правило гласит: в критической ситуации не высовывайся. Все автоматически валилось на Тербера, к нему шли по любому поводу, потому что это его работа, пусть он все решает, за то ему и деньги платят. Ему приходилось лично, на свой страх и риск разбираться во всех мелочах, он работал, положив перед собой пухлые, растрепанные тома армейских инструкций, потому что никогда прежде с самоубийствами не сталкивался.
Своей неудержимо нарастающей энергией он доводил Маззиоли почти до такого же исступления, как и себя, – писарь, полагавший, что давно испытал на своей шкуре все виды страданий, начал наконец догадываться, что полный смысл слова «страдание» куда объемнее, чем ему представлялось, и, чтобы как-то защититься перед лицом всесокрушающей мощи, стал всерьез обдумывать переход на строевую; сейчас эта мысль казалась ему заманчивой – впервые за все время службы в армии.
И это Тербер уговорил Хомса не посылать, как обычно, письмо, а потратить деньги из ротного фонда на телеграмму, благодаря чему выяснилось, что родителей Блума найти не удалось.
Неужели капитан не хочет поскорее отправить покойника домой? Надо же подумать о несчастной матери. Разве она виновата, что ее сын так себя опозорил? Мать есть мать, она все равно любит сына. Старушку надо пожалеть. В конце концов ведь она мать. Разве капитан не хочет сделать доброе дело ради матери?
Хомс пользовался в полку репутацией примерного семьянина, и ему ничего не оставалось, как уступить. Телеграмма вернулась с пометкой «не доставлена», а ниже объяснялось: «По имеющимся сведениям, адресат выбыл из города, новый адрес неизвестен». Никаких писем в тумбочке Блума не нашли, и розыск его родных переложили на плечи Главной военной прокуратуры в Вашингтоне.
Тербер мысленно поздравил себя. Удачный поворот!
Телеграмма сэкономила минимум две недели, не считая долгих месяцев нудной переписки, и это позволило ему уложить Блума в могилу всего за три дня. Рекордный срок, так быстро в армии хоронили разве что настоящих ветеранов, стариков, у которых в учетной карточке не числилось никаких родственников. И Хомс мог сколько угодно пилить его, беспокоясь, что ревизия установит факт необоснованной растраты казенных средств, предназначенных исключительно для нужд всей роты. Плевать, Хомс пилил его и раньше, Тербер давно научился пропускать его воркотню мимо ушей.
И именно в ту лихорадочную, сумасшедшую неделю, когда он доплетался до койки лишь в полночь и мысли его шарахались из стороны в сторону, точно испуганные лошади, именно тогда, чтобы не думать, как он мог бы сейчас встретиться с ней в городе, не будь она, черт бы ее побрал, до такой степени консервативна, именно тогда, по ночам, чтобы не осатанеть от злости на ее упрямство, он начал вынашивать эту идею: он, наконец, возьмет тридцатидневный отпуск, который откладывает уже больше года с тех пор, как пошел старшиной в седьмую роту. Он лежал в постели и расписывал себе, как все это у них будет: тридцать дней безмятежного счастья, только он и она, только они вдвоем.