Ему почуялась скрытая, лишь против воли выползшая насмешка, и он тотчас отнес её на счет своих неудавшихся очерков, которыми не был доволен, которых даже стыдился в душе.
Он тайно, с юношеским пылом мечтал стать великим писателем или уж не быть никаким, а тихо и скромно служить, старательно исполняя обыкновенное, скромное, неказистое дело, то есть добросовестно исполняя единственный долг гражданина и человека, если большое искусство не дается ему, и с несмолкаемой болью считал, что всё, что до сей поры написал, достойно самой строгой хулы.
И вот под усмешкой издателя в нем всколыхнулись и зашептались сомнения, и прежде язвившие чуткую душу тысячи раз. Он как будто забыл, что пришел торговаться. Его вялой растянутой речи зазвучала безоружная доверительность:
– Я, может быть, и не собирался писать, то есть, разумеется, собирался и на фрегате писал, однако же записывал исключительно для себя. Я, знаете, просто-напросто вел, сколько позволяли занятия службы, свой личный дневник и вместо писем отсылал его моим самым близким приятелям. И что же? Когда я возвратился, все приятели хором мне объявили, что я должен, понимаете, должен представить отчет о своем будто бы удивительном плавании. Кому, спрашиваю, отчет? Русской читающей публике, говорят. Я отговаривался, само собой, отговаривался, разумеется, тем, что составлял исключительно беглые, прямо ветреные, дурашливые заметки о виденном кое-как и входил в подробности более о своих ощущениях, что эти самые ощущения могут быть ещё занимательны для меня и для них, то есть это я о приятелях моих говорю, но не для посторонних людей, которые не знают меня, потому что личный дневник литературной занимательности не может иметь, что у меня нет даже и времени приготовить эти разрозненные отрывки для нашей взыскательной публики и что я даже не успел собрать всех своих писем и потому не имею возможности представить весь мой журнал с начала и в должной, то есть во вразумительной связности.
Он вздохнул и руками развел:
– Ничто, как водится, не помогло. Приятели заключили, что посещенные мною края занимательны сами собой, я с ними не согласиться не мог. Вот я понемногу и напечатал почтив весь мой дневник. Так что его литературные достоинства не могли, без сомнения, выйти высокими…
Глазунов хладнокровно молчал, вовсе оставив напускное холопское подобострастие, и лицо, позабытое им, вдруг стало бесчувственным и жестоким.
По лицу, по выжидающему преспокойно молчанию Иван Александрович успел угадать, как неуместна нечаянная его доверительность. Он увидал, что должен остановиться, остановиться без промедления и так же без промедления воротиться к надменно-каменной позе высоко поставленного чиновника с заслуженной трудами владимирской лентой, однако в этом случае мог ли он остаться честным перед собой?
Для того, чтобы безукоризненно выдержать нужную рол, такую чуждую для одухотворенной, застенчивой, гордой натуры, было нельзя, непростительно сомневаться в своих исключительных, удостоверенных чином достоинствах, нельзя иметь совестливое, мягкое сердце, нельзя опьяняться этим призрачным бредом затейливо-щедрой фантазии и страдать, всегда и всюду страдать неутоленной, быть может, неутолимой жаждой бесконечного совершенства творчества, совершенства души.
Для успеха в житейских делах необходима обыкновеннейшая бесчувственность, прозаическая жестокость, холодность сердца, черствость души.
У него же не имелось в наличии этих необходимейших свойств. Взамен ему дан был один только трезвый, отчетливый, всё проникающий ум, и он страстно надеялся этим провидящим ясным умом заменить и бесчувственность, и жестокость отъявленного дельца, и холодность сердца, и черствость души.
Он стал успокаиваться и намеренно замолчал, размышляя.
К счастью или напротив, однако ему дались многие тайны человеческой жизни, он умел настойчиво наблюдать, он умел с терпением сравнивать и безошибочно делать внезапные, верные выводы. Это умение подчас помогало кстати высчитать свои и чужие поступки, но не всегда удавалось вести себя так, как этого требовали житейские обстоятельства, слишком грязные, противные его идеалам.